Полная версия
1984
Иной раз было даже возможно усилием воли переключить свою ненависть на тот или иной предмет. Внезапно с помощью невероятного напряжения, подобного тому, когда тебе удается во время ночного кошмара оторвать голову от подушки, Уинстону удалось перенести свою ненависть с лица на экране на темноволосую девицу за спиной. И в его голове замелькали живые и прекрасные картины. Вот он насмерть забивает ее резиновой дубинкой. Вот он привязывает ее, голую, к столбу, и почти сразу все тело ее истыкано стрелами, как у святого Себастьяна. Вот он насилует ее и перерезает ей горло в тот самый момент. Сейчас яснее, чем прежде, он понимал, ПОЧЕМУ так ненавидит ее. Потому что она молодая, красивая и бесполая, потому что он хочет спать с ней, а этого никогда не случится, потому что на ее прекрасной гибкой талии, словно созданной для объятий, не его рука, а этот мерзкий алый пояс – агрессивный символ девственности.
Ненависть достигла своего апогея. Голос Гольдштейна теперь уже превратился в самое настоящее блеяние, а лицо его на мгновенье сменилось мордой овцы. Затем морда трансформировалась в фигуру евразийского солдата, который, громадный и страшный, шел прямо на публику, стреляя из автомата. Казалось, он сейчас выпрыгнет из экрана, а потому некоторые из сидящих на передних рядах на самом деле отпрянули назад. Но тут же последовал вздох облегчения: вражеский солдат растворился, и его заслонило изображение Большого Брата – черноволосого, с темными же усами, человека, от которого исходили сила и таинственное спокойствие; лицо его заполнило почти весь экран. Никто не слышал, о чем именно говорил Большой Брат. Просто несколько слов ободрения, вроде тех, что говорят во время битвы – неважно, что смысла не разобрать, уверенность вселяет сам факт их произнесения. Затем лицо Большого Брата потускнело, и выступили три лозунга Партии, написанных четкими заглавными буквами:
Война – это мир
Свобода – это рабство
Незнание – сила
Однако Большой Брат еще несколько секунд оставался на экране, словно воздействие его на глаза зрителей было столь ярким, что он не мог исчезнуть сразу же, немедленно. Маленькая рыжеволосая женщина упала на спинку стула, стоявшего перед ней. Она простерла свои руки к экрану и робко пробормотала что-то вроде: «Спаситель мой!» Затем она закрыла лицо руками. Видимо, читала молитву.
В этот момент все присутствующие начали громко и ритмично скандировать: «Бэ-бэ!.. Бэ-бэ!», снова и снова, очень медленно, делая долгую паузу между первым «бэ» и вторым; это был рокочущий, какой-то странный первобытный звук, в котором слышался топот босых ног и бой тамтамов. Песнопение длилось, наверное, с полминуты. Его часто можно было услышать в те моменты, когда людей переполняли эмоции. Отчасти оно представляло собой гимн мудрости и величию Большого Брата, а еще более оно напоминало некий самогипноз – намеренное отключение сознания посредством ритмичного звука. Уинстон ощутил холодок в животе. Во время Двухминутки ненависти он не мог не поддаться общему исступлению, но это дикарское песнопение: «Бэ-бэ!.. Бэ-бэ!» – всегда леденило его душу. Конечно, он скандировал с остальными – иначе никак. Скрывать свои чувства, контролировать выражение лица, делать то же, что и другие – все это давно стало для него инстинктом. Однако существовал и небольшой промежуток – пара секунд, – во время которого глаза могли выдать его. И вот именно в этот момент случилось нечто значительное, если, конечно, оно случилось.
Он вдруг посмотрел на О’Брайена. О’Брайен встал. Он снимал очки и сейчас надел их обратно, поправив характерным движением. Их взгляды встретились всего лишь на долю секунды, но Уинстону было достаточно этого времени, чтобы узнать (да, узнать!): О’Брайен думает о том же, что и он сам. Безошибочное послание. Будто два разума раскрылись, и мысли невидимым потоком перетекли из одной головы в другую через глаза. Казалось, О’Брайен говорит ему: «Я с тобой. Я точно знаю, что ты чувствуешь. Я знаю о твоем презрении, ненависти, отвращении. Не тревожься. Я на твоей стороне!» Затем вспышка разума погасла, и О’Брайен придал своему лицу такое же непроницаемое выражение, как у всех.
Вот и все, он уже и не знал, было ли это. Такие случаи никогда не имели продолжения. Они давали лишь одно: поддерживали в нем веру или надежду, что у Партии есть еще другие враги – кроме него. Возможно, слухи о крупных подпольных заговорах все же были верны, быть может, Братство на самом деле существует! Несмотря на бесконечные аресты, признания и казни, нельзя было с уверенностью утверждать, что Братство – это не просто миф. Иной раз он верил в него, а иной раз – нет. Доказательства отсутствовали, были только быстрые взгляды, которые равным образом могли что-то значить или не значить ничего, обрывки подслушанных разговоров, едва заметные надписи на стенах туалета; а однажды он видел, как при встрече двое сделали слабое движение рукой – быть может, какой-то приветственный жест узнавания. Только догадки: возможно, он просто все это придумал. Возвращаясь в свою секцию-кабинет, он больше не смотрел на О’Брайена. Ему даже в голову не приходило как-то закрепить мимолетный контакт. Даже если бы он знал, как к этому подойти, это было бы невероятно опасно. За одну-две секунды они успели обменяться красноречивыми взглядами, но на этом история закончилась. Но она все равно была запоминающимся событием для того, кто принужден жить в пустоте одиночества.
Уинстон очнулся и выпрямился. Он рыгнул. Это джин поднимался из глубины желудка.
Он снова сфокусировал взгляд на бумаге. Оказывается, пока он предавался невольным размышлениям, его рука продолжала писать – автоматически. И уже не прежние неуклюжие каракули. Сладострастно скользя по гладкой бумаге, перо выводило аккуратными печатными заглавными буквами:
ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА —
снова и снова, заполнив уже половину страницы.
Он испытал приступ паники. Бессмысленной, конечно: написать эти слова ничуть не опаснее, чем просто начать вести дневник, тем не менее, на мгновенье ему захотелось вырвать испорченные страницы и вообще отказаться от своей затеи.
Однако он этого не сделал, потому что знал: бесполезно. Написал он «ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА» или сдержал себя и не стал писать, ровно ничего не меняло. Будет он продолжать вести дневник или нет, ровно ничего не меняет. полиция мыслей все равно достанет его. Он совершил – и совершил бы, даже если бы не коснулся пером бумаги, – серьезнейшее преступление, заключавшее в себе все остальное. Его называют «мыслепреступление». Мыслепреступление не скроешь навечно. Возможно, тебе удастся делать это в течение некоторого времени, даже нескольких лет, но рано или поздно до тебя доберутся.
Это всегда происходило ночью – аресты неизбежно случались по ночам. Тебя вдруг вытаскивают из постели, грубая рука трясет тебя за плечи, лампой святят тебе в глаза, над твоей кроватью склоняются суровые лица. В большинстве случаев суда не было, а об аресте не сообщалось. Люди просто исчезали, всегда ночью. Твое имя вымарывали из регистров, уничтожали записи обо всем, что ты делал, само твое существование отрицалось, и вскоре о тебе забывали. Тебя отменяли, стирали, как обычно говорили, распыляли.
Он поддался минутной истерике. Торопливыми корявыми буквами начал писать:
меня расстреляют пусть мне выстрелят в затылок мне все равно долой большого брата они всегда стреляют тебе в затылок мне все равно долой большого брата…
Он откинулся на стуле, ему было немного стыдно перед самим собой, и он отложил ручку в сторону. И тут же он содрогнулся. Раздался стук в дверь.
Уже! Он сидел тихо, как мышка, тщетно надеясь на то, что вдруг посетитель уйдет, не достучавшись с первого раза. Но нет, стук повторился. Нет ничего хуже промедления. Сердце стучало, как барабан, но лицо благодаря многолетней привычке оставалось бесстрастным. Он встал и тяжелыми шагами двинулся к двери.
Глава 2
Взявшись за дверную ручку, Уинстон увидел, что оставил открытый дневник на столе. Через весь лист шла надпись: «ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА», и буквы были, наверное, достаточно большими, чтобы разобрать написанное с порога. Как он мог сделать такую невероятную глупость? Однако он понял: даже в состоянии паники он не захотел испачкать кремовую бумагу, захлопнув книгу, пока чернила еще не просохли.
Он глубоко вздохнул и открыл дверь. И сразу же по его телу прокатилась теплая волна облегчения. Снаружи стояла бесцветная, забитая женщина с жиденькими растрепанными волосами и морщинистым лицом.
– Ой, товарищ, – завела она тоскливым, скулящим голосом, – я верно услышала, что вы уже пришли. Не могли бы вы пойти и посмотреть нашу раковину на кухне? Она совершенно засорилась…
Это была миссис Парсонс, жена соседа по этажу. (Партия не одобряла слово «миссис», всех нужно было называть «товарищ», но с некоторыми женщинами это непостижимым образом не получалось.) Ей скорее всего исполнилось тридцать, но она выглядела намного старше. Возникало впечатление, будто в морщины ее лица набилась пыль.
Уинстон последовал за ней по коридору. Мелкие любительские ремонтные работы стали почти ежедневным его раздражителем. Комплекс «Победа» был старым – его построили в 1930 году или около того, – а потому он пришел в полный упадок. С потолка и стен постоянно сыпалась штукатурка, трубы лопались всякий раз, когда ударял мороз, крыша протекала, как только начинал идти снег, а система отопления обычно давала лишь половину давления, если из соображений экономии ее не отключали совсем. Для ремонтных работ, которые ты не мог сделать самостоятельно, требовалось разрешение неких отдаленных комитетов, которые даже вопрос о починке окна рассматривали два года.
– Конечно, это все потому что Тома нет дома, – неопределенно сказала миссис Парсонс.
Квартира у Парсонсов была больше, чем у Уинстона, и отличалась убогостью иного рода. Все было потрепано и потоптано, словно здесь только что побывал какой-то крупный дикий зверь. Спортивный инвентарь: хоккейные клюшки, боксерские перчатки, сдутый футбольный мяч, потные шорты, вывернутые наизнанку – все разбросано по полу, а на столе – грязная посуда вперемешку с тетрадками, у которых загнулись уголки. На стенах развешаны алые вымпелы Молодежной лиги и Союза разведчиков, а также полноразмерный плакат с изображением Большого Брата. В помещении стоял привычный дух вареной капусты, присущий всему зданию, но здесь его перебивал еще более резкий запах пота, который (это было понятно с первой секунды, правда, трудно сказать, почему именно) оставил тот самый человек, который в настоящий момент отсутствовал. В другой комнате кто-то, используя расческу и кусок туалетной бумаги, пытался подыграть военному маршу, все еще доносившемуся из телеэкрана.
– Это дети, – сказала миссис Парсонс, с некоторой опаской глянув на дверь. – Они сегодня дома. И конечно…
Она имела привычку обрывать фразы на половине. Грязная зеленоватая вода заполняла кухонную раковину почти до краев, а запах от нее исходил покруче, чем от капусты. Уинстон опустился на колени и проверил угловое соединение на трубе. Он терпеть не мог работать руками и не любил наклоняться, потому что это всегда вызывало у него кашель. Миссис Парсонс беспомощно смотрела на него.
– Конечно, если бы Том был дома, он бы в момент все сделал, – произнесла она. – Он любит заниматься такими вещами. Так-то у него золотые руки, у Тома.
Парсонс работал в Министерстве правды вместе с Уинстоном. Это был полноватый, но деятельный мужчина, отличающийся потрясающей тупостью и идиотским энтузиазмом, один из тех работяг, кто никогда ни о чем не спрашивает и поддерживает стабильность Партии лучше, чем даже полиция мыслей. В свои тридцать пять он с неохотой вышел из Молодежной лиги, а перед тем, как вступить в нее, ухитрился пробыть в Разведчиках на год больше положенного возраста. В Министерстве правды он занимал незначительную должность, для которой не требовалось ума, однако при этом он являлся заметной фигурой в Спортивном комитете, равно как и во всех других комитетах, занимающихся организацией туристских походов, стихийных демонстраций, кампаний по экономии и прочей добровольной деятельностью. Покуривая трубочку, он со скромной гордостью говорил о себе, что за последние четыре года не пропустил ни одного вечера в Общественном центре. Неистребимый запах пота, что-то вроде невольного свидетельства его насыщенной движением жизни, следовал за ним повсюду и даже оставался в помещении, когда он выходил оттуда.
– У вас есть гаечный ключ? – спросил Уинстон, вертя гайку в угловом соединении.
– Гаечный ключ? – переспросила миссис Парсонс, вдруг поникнув. – Не знаю. Я не уверена. Может, дети…
Раздался топот ботинок, снова визгнула гребенка – и дети ворвались в гостиную. Миссис Парсонс принесла гаечный ключ. Уинстон спустил воду и с отвращением достал из трубы клок волос, который и стал причиной засора. Он постарался как можно тщательнее отмыть пальцы холодной водой из крана, а затем пошел в комнату.
– Руки вверх! – закричал кто-то диким голосом.
Симпатичный мальчишка девяти лет выпрыгнул откуда-то из-за стола, наставив на Уинстона игрушечный автомат, в то время как маленькая сестренка, года на два младше его, нацелила на гостя кусок деревянной палки. Оба были одеты в форму Разведчиков: синие шорты, серые рубашки, красные галстуки. Уинстон поднял руки, но ощутил при этом неловкость: поведение детей было весьма агрессивным и не походило на игру.
– Ты предатель, – визжал мальчуган. – Ты мыслепреступник! Ты евразийский шпион! Я тебя убью, я тебя распылю, я отправлю тебя на соляные шахты!
И они оба принялись скакать вокруг него, выкрикивая «Предатель!» и «Мыслепреступник!», а девчонка при этом повторяла каждое движение брата. Все это выглядело несколько пугающе: резвящиеся тигрята скоро вырастут и превратятся в тигров-людоедов. В глазах мальчишки сквозила намеренная жестокость, а также совершенно явное желание ударить или пнуть Уинстона; парень знал, что скоро ему хватит сил сделать это. Уинстон подумал: хорошо хоть, что у того в руках пистолет не настоящий.
Миссис Парсонс нервно смотрела то на Уинстона, то на детей. В свете лампы гостиной он с интересом отметил, что у нее действительно была пыль в морщинах.
– Они так расшумелись, – сказала она. – Огорчились, что не смогли пойти посмотреть на повешение. Вот в чем дело. Я занята, не могу их отвести, а Том сегодня поздно вернется с работы.
– Почему мы не пойдем смотреть, как вешают? – громогласно взревел мальчишка.
– Хочу посмотреть, как вешают! Хочу посмотреть, как вешают! – канючила девчушка, продолжая прыгать по комнате.
Уинстон вспомнил, что сегодня вечером в Парке будут вешать евразийских заключенных, виновных в военных преступлениях. Обычно казнь проводили раз в месяц, и это было популярное зрелище. Дети всегда просились посмотреть ее.
Он вышел из квартиры миссис Парсонс и направился к себе. Но не успел он сделать и шести шагов по коридору, как что-то невыносимо больно треснуло его по затылку. Будто в него ткнули раскаленным докрасна металлическим прутом. Он обернулся как раз во время, чтобы увидеть, как миссис Парсонс затаскивает сына домой, а тот убирает в карман рогатку.
– Гольдштейн! – взревел мальчишка перед тем, как дверь захлопнулась за ним. Но более всего Уинстона поразило выражение отчаянного страха на сероватом лице женщины.
У себя в квартире он быстро прошел мимо телеэкрана и, все еще потирая шею, снова сел за стол. Музыка из телеэкрана уже прекратилась. Вместо нее отрывистый голос военного с некоторым жестоким удовольствием описывал вооружение новой плавучей крепости, которая бросила якорь между Исландией и Фарерскими островами.
Бедная женщина, подумал он, с такими детьми живет в постоянном страхе за свою жизнь. Еще годик-другой, и они начнут следить за ней день и ночь, чтобы выявить признаки отступления от догм. В наши дни почти все дети ужасны. А что самое плохое, так это то, что с помощью таких организаций, как «Разведчики», их целенаправленно превращают в неуправляемых маленьких дикарей, которые, однако, не имеют никакой склонности бунтовать против партийной дисциплины. Напротив, они обожают Партию и все с ней связанное. Песни, шествия, флаги, походы, тренировки с учебными винтовками, выкрикивание лозунгов, поклонение Большому Брату – все это кажется им какой-то восхитительной игрой. Их свирепость обращают вовне – на врагов государства, иностранцев, предателей, вредителей, мыслепреступников. Почти никого не удивляет тот факт, что люди старше тридцати лет боятся своих же собственных детей. А потому не проходит и недели, как в «Таймс» появляется заметка, где говорится о том, как какой-нибудь маленький соглядатай и ябедник – таких обычно называют «юный герой» – подслушал компрометирующее замечание и донес на своих родителей в полицию мыслей.
Боль от пульки, пущенной из рогатки, прошла. Он нерешительно снова взял ручку, думая, о чем бы еще написать в дневнике. И вдруг он снова начал думать об О’Брайене.
Несколько лет назад (когда это было? должно быть, лет семь прошло) ему приснилось, будто он движется по темной-темной комнате. Кто-то сидит сбоку от него и говорит, когда он проходит мимо: «Мы встретимся там, где нет темноты». Слова прозвучали очень тихо, словно мимоходом – констатация факта, а не приказ. Он не остановился. Любопытно, но тогда, во сне, эти слова не произвели на него особого впечатления. Лишь позже и не сразу, а постепенно они начали казаться важными. Он не мог вспомнить, было это до или после его первой встречи с О’Брайеном и когда он понял, что это голос О’Брайена. Но, как бы там ни было, он его узнал. Именно О’Брайен говорил с ним в темноте.
Уинстон никогда не был уверен в том – даже после встречи взглядами сегодня утром у него не возникло полной уверенности, – друг О’Брайен или враг. Да это, казалось, не имеет такого уж значения. Между ними протянулась ниточка взаимопонимания, что мыслилось ему более важным, чем теплые чувства или горячая поддержка. «Мы встретимся там, где нет темноты», – когда-то сказал О’Брайен. Уинстон не знал, что значат эти слова, он лишь чувствовал, что они так или иначе сбудутся.
Голос в телеэкране ненадолго прервался. В спертом воздухе комнаты раздался звук фанфар – чистый и прекрасный. Голос снова заскрипел:
Внимание! Пожалуйста, внимание! Экстренный выпуск последних новостей с Малабарского фронта. Наши войска в Южной Индии одержали блистательную победу. Я уполномочен заявить, что в результате этого сражения война может окончиться в обозримом будущем. Вот последние сводки…
Грядут неприятности, подумал Уинстон. И точно: вслед за кровавым описанием разгрома евразийской армии и колоссальными цифрами убитых и взятых в плен объявили о том, что норма распределения шоколада снижается с тридцати граммов до двадцати.
Уинстон опять рыгнул. Джин уже выветрился, оставив после себя лишь ощущение разбитости. Телеэкран – то ли в ознаменование победы, то ли заставляя забыть об урезанном шоколаде – грянул «Для тебя, Океания». В такой ситуации нужно было встать по стойке смирно. Но, сидя в углу, он был невидим.
Гимн «Для тебя, Океания» сменился более легкой музыкой. Уинстон, держась спиной к телеэкрану, пошел к окну. День по-прежнему был холодным и ясным. Где-то вдалеке с глухим раскатистым грохотом взорвалась управляемая ракета. Сейчас их на Лондон по двадцать-тридцать штук в неделю падало.
Ветер на улице хлопал разорванным плакатом, на котором то исчезало, то появлялось слово «АНГСОЦ». Ангсоц. Священные принципы Ангсоца. Новодиалект, двоемыслие, туманное прошлое. Ему казалось, будто он бродит в лесу на дне моря, заблудившись в мире чудовищ, где и он сам чудовище. Он одинок. Прошлое мертво, а будущее невозможно представить. Можно ли сказать с уверенностью, что хоть одно человеческое существо на его стороне? Как узнать, что власть Партии не продлится ВЕЧНО? И словно в ответ на его мысли он увидел три лозунга на белом фасаде Министерства правды:
Война – это мир
Свобода – это рабство
Незнание – сила
Он вытащил из кармана монетку в двадцать пять центов. И на ней тоже выгравированы крошечными четкими буквами эти же лозунги, а на другой стороне – голова Большого Брата. Даже с монеты тебя преследует его взгляд. С монет, с марок, с обложек, с флагов, с плакатов, с упаковки от пачки сигарет – отовсюду. Его глаза все время следят за тобой, а его голос звучит в твоих ушах. Спишь ты или бодрствуешь, работаешь или ешь, находишься в помещении или на улице, в ванной или в постели – тебе не спрятаться. У тебя нет ничего твоего, за исключением нескольких кубических сантиметров в черепе.
Солнце закатилось, и свет его больше не играл на мириадах окон в здании Министерства правды, которые теперь выглядели угрюмо, как бойницы крепости. При виде огромной пирамиды у него сжалось сердце. Она слишком крепка, и штурмом ее не взять. Ее не уничтожить и тысячей ракет. Он снова задал себе вопрос, для кого он пишет дневник. Для будущего, для прошлого – для времени, которое он даже не может представить. Его ожидает не просто смерть, а уничтожение. Дневник сожгут дотла, а его самого распылят. Только полиция мыслей прочитает то, что он написал, прежде чем стереть его из жизни и из памяти. Как тогда обратиться к будущему, если не останется и следа от тебя, не останется даже безымянного слова, начертанного на кусочке бумаги?
Телеэкран пробил четырнадцать. Через десять минут он должен уйти. В четырнадцать тридцать ему нужно снова быть на работе.
Странно, но бой часов будто опять вдохнул в него мужество. Он одинокий призрак, говорящий правду, которую никто никогда не услышит. Но пока он говорит ее, непонятно почему, но мир не обрушится. И пусть тебя не услышат, главное, что ты сохраняешь разум и хранишь наследие человечества. Он вернулся к столу, обмакнул в чернила перо и написал:
Будущему или прошлому, тому времени, когда мысль свободна, когда люди отличаются друг от друга и не живут в одиночестве, тому времени, когда правда существует и прошлое не превращается в небытие. От эпохи униформы, от эпохи одиночества, от эпохи Большого Брата, от эпохи двоемыслия – привет!
Он подумал, что уже мертв. Ему казалось, что только сейчас, начав формулировать свои мысли, он сделал решительный шаг. Последствия каждого поступка – составная часть самого поступка. Он написал:
Мыслепреступление не ведет к смерти: мыслепреступление ЕСТЬ смерть.
Сейчас, когда он понял, что он мертв, ему стало важно оставаться живым как можно дольше. Он испачкал два пальца чернилами. Именно такие мелочи могут выдать тебя. Какой-нибудь рьяный фанатик с длинным носом в Министерстве (скорее всего женщина: например, маленькая рыжеволосая или черноволосая из Департамента художественной литературы) может вдруг заинтересоваться, почему он писал во время обеденного перерыва, почему он использовал для этого старомодную перьевую ручку, ЧТО он писал, а затем намекнет кому следует. Он пошел в ванную и тщательно смыл чернила с помощью зернистого темно-коричневого мыла, которое скребло по коже, будто наждачная бумага, а значит, подходило для этой цели.
Он убрал дневник в ящик стола. Глупо было прятать его, но надо хотя бы знать, известно им о существовании дневника или нет. Волос, положенный поперек обреза уж слишком заметен. Кончиком пальца он взял крупинку беловатой пыли и поместил ее на уголок обложки: она упадет, если книгу возьмут.
Глава 3
Уинстону снилась мать.
Он подумал, что ему, наверное, исполнилось лет десять-одиннадцать, когда его мать исчезла. Она была высокой, статной, довольно молчаливой женщиной, медлительной в движениях, с роскошными светлыми волосами. Его отец, которого он смутно помнил как темноволосого и худого мужчину, всегда носил строгую черную одежду (Уинстону почему-то больше всего запомнились очень тонкие подошвы его туфель) и очки. Оба они, видимо, попали под одну из великих чисток пятидесятых.
Сейчас, во сне, его мать сидела где-то в глубине, под ним, и держала на руках младшую сестру. Он вообще ничего не помнил о сестре, кроме того, что она была крохотной, слабой малышкой, – тихой, с большими, внимательными глазами. Они обе смотрели на него снизу, откуда-то из-под земли – быть может, со дна колодца или из глубокой могилы, – из какого-то места, расположенного значительно ниже, чем находился он, причем оно опускалось все глубже и глубже. Они находились в каюте тонущего корабля и глядели на него через темнеющую толщу воды. В каюте все еще был воздух, а потому они продолжали смотреть на него, а он на них, но судно уходило все ниже в зеленую воду, и они должны были вот-вот навсегда скрыться из виду. Он снаружи – на свету и на воздухе, – в то время как они движутся навстречу смерти; и они там, внизу, потому что он здесь, наверху. Он знал это, и они знали, он видел это по их лицам. Никакого упрека не было ни на их лицах, ни в их сердцах, только понимание: они должны умереть, чтобы он остался в живых – это часть неизбежного порядка вещей.