Полная версия
Золотой цветок – одолень
Кузнец поймал мошну Хорунжего, спрятал ее за поясом.
– Бери и мой, а то без булата останусь! – метнул Кузьме Герасим Добряк кожаный мешок, что вытащил из-за пояса рыжего ордынца.
– Не оставь меня без сабли. А лучше секретик булатный продайте. Завалю золотом, – мельтешил Лисентий Горшков.
Рослый Нечай отвязал конец аркана, что был приторочен к седлу Хорунжего. Он перебросил вервь через толстый сук дерева пыток, вздернул пленника на дыбу. Без пытки неможно обойтись. Человек утаит мысли. Иноземец под землей их спрячет.
– На огне поджарим… али кожу сдерем? – спросил Герасим Добряк.
– Ты, действительно, – Добряк! – улыбнулся кузнец Кузьма.
– А из тебя казака не выйдет! – ткнул кузнеца кулачищем Коровин.
– Сей грек выдавал себя за еврея, – сказал Хорунжий.
– Поджарим! – крикнул Матвей Москвин.
– Подпалим! – согласился миролюбиво Егорий-пушкарь.
– Зарумяним, как барана! – одобрил Меркульев.
– Туды его в бога-бухгая мать!
Мордастый, краснорожий Никита Бугай уже ломал хворост, складывал его под ногами вздернутого на дыбу пленника. Герасим Добряк извлек из глубокого схорона в штанине трут и кресало, начал высекать искры. Дерево пыток обрело свой вид. Две мощные ветви, как две руки, молитвенно простирались к небу. С одной стороны висело золотое блюдо, с другой – полуживой человек, пленный.
– Братья-казаки, не губите меня, – заговорил он. – Какой вам прок от моей смерти? Вы, я вижу, люди богатые. У вас много золота, но нет шинка, лавки с товарами. Я открою у вас шинок, завалю вашу землю шелками, персидскими коврами. Я привезу пищали на пять полков! У вас пищали, вижу, старые. У меня есть лавки в Стамбуле, в Бухаре, в шляхетской Варшаве, в Гамбурге… Меня знают запорожцы, турки, ливонцы. А казаки всегда были для меня родными братьями. Я – Соломон Запорожский. Чем я хуже евреев, которых вы не трогаете?
– Не брешет, не брешет. Я помню его по Запорожью! – вмешался толмач, дед Охрим. – Это зело честный торгаш. По заморскому походу его тож знаю. Он порохом и горилкой снабжал наше войско. В долгу мы остались перед ним. Так мы и не отдали ему деньги, потому как все почти тогда погибли. Клянусь, це достойный купец. Ищет токмо большую выгоду. Рискует, яко казак. Но неможно позволить ему торговлю вином. Он всех обдерет. Да и губит вино человека! Винопитие потребно запретить!
– Как ты попал на Яик? – начал допрос Меркульев. – Кто тебя подослал? С каким умыслом хотел выдать себя за еврея?
– Братья-казаки! Жидам все дороги открыты. А других купцов вы грабите, лишаете живота… Я был в Персии. Мы сели на корабль с купцами, чтобы попасть в Астрахань. Но жестокая буря целую неделю носила нас по морю. Затем плыли мы вверх по вашей реке, ибо заблудились. Погибли все, кроме меня и моей прекрасной женушки Сары. У нас под одеждами были надуты бычьи пузыри. Сорок дней мы сидели на берегу, подбирали то, что выбросили волны. Ногайцы продали мне эту повозку, дали проводника. Я бы добрался до Астрахани, но разбойники, то есть братья-казаки, убили возницу. Они убили мою бедную Сару!
– Ведьма самоцветы сглотила, – пояснил Хорунжий атаману.
– Можно было дать ей постного масла с татарским мылом или слабительной соли и посадить на горшок, – жалобно возразил Соломон.
Казаки захохотали. Представили они, как Хорунжий, Герасим Добряк, Илья Коровин и Нечай угощают иноземку конопляным маслом, усаживают на горшок. Мол, будьте великодушны, ясновельможная Сара, попукайте, покакайте! Мы нижайше просим вас об этом от всего казачества, от всего вольного Яика!
– Хо-хо-хо! Гром и молния в простоквашу! – гудел атаман Меркульев, похлопывая себе по икрам. – Развеселил ты нас, Соломон! Потешил!
– Оставьте меня в живых, и вы ухохочетесь: я оставлю вас без единого серебреника, – пытался острить Соломон.
Меркульев посмотрел на пленника своими выпуклыми синими глазами пытливо и пристально.
– Зажигать костерок под ногами? – спросил Герасим Добряк, раздувая тлеющий трут, подсовывая под огонек пучок сухой травы.
– Погодь! – остановил его Меркульев.
– Лучше в куль да в воду, чтобы не вонял. И давно мы иноверцев не топили. Нарушаем священные обычаи: за здоровье бабки Гугенихи редко пьем, воров огнем палим, а не топим в кулях, – обратился к народу Михай Балда.
– Атаманят у нас донцы, запорожцы. Исконь казачью яицкую теснят, потому и обычаи нарушают! – выкрикнул Тихон Суедов.
– Персов режем, татарву жгем, а заполонили-то нас хохлы! – ехидничал Силантий Собакин.
– Купца в куль да в воду, а атамана Меркульева бросить! – завопил Василь Гулевой.
– Не суетись, казаки! Яик испокон веков был мудрее Дона, сильнее Сечи Запорожской, могутней всех врагов! – пропел слепой гусляр.
– В куль пришельца да в воду! – неистово горланили безвылазные казаки Яика.
Безвылазные – это те, которые на Дон и в Сечь не ходили, Москву во время великой смуты не защищали и не грабили, далекими странами не прельщались. Но похвастать им было нечем, стали вытеснять их с атаманов.
Меркульев почувствовал опасность. Бывший атаман Силантий Собакин мутит воду. Камень за пазухой держит. Зависть и обида его скребет. Зазря его пожалели, без хлеба оставил станицы, войско загубил. Надо было казнить. Меркульев в атаманы вышел, помиловал Силантия.
– В куль да в воду! – хрипел Собакин.
– Кто жертвует для казни куль? – нарочито зевнул Меркульев, будто все это было ему безразлично.
– Пройдоху не жалко, жалко куль! – чистосердечно и простодушно признался Емельян Рябой, поскребывая свою вечно грязную, лохматую голову.
– Кто жертвует куль? – вперился Меркульев в Силантия Собакина. Все молчали, сопели. Жалко отдавать куль. За куль барана можно выменять. И холстина, и мешковина конопляная на Яике ценятся. В куль сподручнее царскому дьяку, низложенному атаману, дворянскому отродью.
– Инородца в куле утопить – непростительное мотовство! – пискляво сказал Лисентий Горшков. – Вервью на шею камень примотать… и бросить с лодки в реку. У меня есть старая и сгнившая вервь, жертвую!
– Благодарю за щедрость! – скартавил Соломон.
Поп-расстрига Овсей давно проснулся, но лежал у пушки, посматривал через прищур на происходящее, прислушивался. Вскочил он резко, неожиданно:
– Сказано, казаки, в Откровении: пятый Ангел вострубил, и я увидел звезду, падшую с неба на землю. И дан был ей ключ от кладезя бездны. Она отворила кладезь бездны… и помрачилось солнце, и воздух от дыма из кладезя. И из дыма вышла саранча на землю, и дана была ей власть, какую имеют земные скорпионы! И вообще, неможно реку Яик говном поганить. Я осетрину вашу после этого жрать не стану. И где вы, казаки, выкопали этого тощего урода? И какая угроза от него исходит?
– Развяжи ему руки, сними с дыбы, и он всех передушит! – съязвил дед Охрим.
– Не в том соль! – посадил толмача Меркульев.
Микита Бугай от волнения сломал о колено дубовую оглоблю, что валялась под деревом пыток, опять про бога-бухгая и мать упомянул.
– У дурака руки чешутся! – хихикнул Матвей Москвин, стряхивая пушинку со своего зеленого шитого серебряной нитью кафтана.
– Раздор не к добру! – высказался и Федька Монах, поглядывая с ненавистью своим единственным глазом на летающую над дуваном знахаркину ворону.
– Смерть врагу! – бросила птица, сев над головой пленника.
– А ворона-то Кума умней Охрима, – подбоченился Богудай Телегин.
– У нас нет причин для казни гостя… – вмешался кузнец Кузьма.
– Можно и помиловать греку, – согласился Герасим Добряк, чем всех всполошил. Казаки смотрели на него с изумлением, ждали, что он скажет еще.
– Снег выпадет на Успеньев день пресвятой богородицы! У Герасима Добряка ангельские крылышки из-под лопаток вылазяют! – визгнула Маруська Хвостова из толпы баб.
Балда защелкал нагайкой, отгоняя от дувана осмелевших казачек, а Маруське Хвостовой врезал по пышной заднице так, что юбка лопнула, пятно заалелось. Герасим Добряк поклонился казацкому кругу:
– Не будем зверьми, помилуем купца! Для чего с него кожу снимать? Для чего жечь шкилет на костре? У меня слезы текут от сочувствия и жалости к нему. Со просветления я предлагаю не казнить его, а выколоть глаза, отрезать язык и отпустить в степу. За энту доброту бог поместит нас в рай.
Поп-расстрига Овсей мотнул крестом на цепи, поправил пояс, за которым торчал громадный пистоль, сдвинул на бок длинную самодельную саблю, поморщился недовольно и заамвонил:
– Сказано в писании священном: я стал для них посмешищем, увидев меня, кивают головами… Взыщется кровь пророков… Посмотрите, гляньте на себя, казаки! Душегубцы вы и кровопивцы! Сплошь страхолюдные хари! У табя, Микита Бугай, рыло не влезет в бочку из-под соленых грибов. А ты сидишь и ломаешь прутики, дабы спалить на костре человека. А на кого похож ты, Емелька Рябой? Ежли бы богоматерь увидела тебя случайно, у нее бы от ужаса высохло молоко в титьках. И она бы не вскормила непорочно зачатого младенца Исуса! А это что за палач в красной рубахе? Помесь льва-зверя и диавола! Ты за одиночный удар, Илья Коровин, вздеваешь на пику, как на вертело, по семь ордынцев! Но для чего тебе нужна смерть этого занюханного торгаша? Нацельте очи, христиане, на вот этого казака в бараньей папахе: Герасим Добряк – самый божий человек на Яике. Но поставьте его на огород – и репа от огорчения расти перестанет! Птицы шарахаться будут, стервятники на лету от разрыва сердца умирать станут! Когда ты, Добряк, попадешь в ад, черти разбегутся с перепугу! Некому будет кипятить котлы со смолой. Я уж не говорю о вас, Силантий Собакин и Богудай-убийца Телегин. Сгинь, вор Балда! Загрустил ты на Яике при великой смуте, в Московию удрал, младенцев болярских на кострах жарил. За какого-то прадеда мстил. Весь в крови ты, Балда! А вы, Меркульев и Хорунжий, ограбили и пожгли семь стран. По ваши животы плачет кол в Стамбуле, виселица в Варшаве, дыба и топор – в Московии. Для Федьки Монаха и Устина Усатого святое место было от рождения – на галере в цепях турецких. Ан в судьи лезут, стервецы! Даже отрок Ермошка у нас с булатом на коне Чалом рыскает. Все вы, братья мои, изуверы, наполнены злом и жестокостью. Я бы проклял вас, но сам такой! Защищаю Русь крестом и мечом! Московия погубит святую Русь. Великая Русь с казацкого Яика возродится. Потому я с вами царя отвергаю, боляр ненавижу, врагов и ордынцев уничтожаю! Кайтесь… или дайте мне выпить за здоровье бабки Гугенихи, дабы я вам отпустил грехи. А грека этого отпустите, помилуйте! Явление мне было такое. Богородица с неба приходила…
– Корову не подоила богородица? Подштанники тебе не выстирала? – осклабился Герасим Добряк.
Хорунжий взметнул жбан с квасом, плеснул в лицо Овсея, освежил говорильника.
– Перечисли, святой отец, семь стран, которые мы с Меркульевым ограбили и пожгли.
– И назову! – стряхивал капли кваса с рыжеватой своей бороды отрезвевший Овсей.
– Называй! За каждую недоимку – семь ударов нагайкой!
– Башкирия! Хайсацкая орда! Персия! Турецкое султанство! Ногайская степь! Шляхетство посполитное! И Московия! – ликующе загибал пальцы Овсей.
– И вправду семь! – согласился обескураженно Хорунжий.
Меркульев хмурился. Болтовня расстриги Овсея его не трогала. Но Хорунжий плеснул квасом в поповское рыло и обрызгал невзначай белую с вышивкой петухами рубаху атамана. Желтые пятна расплывались по всему брюху. А рубаху отбеливала и вышивала цельной год дочка Олеська.
Но Хорунжий – быдло. Сам вечно в кожах грубых, в кольчуге, в шеломе витязя ходит. Живет бобылем, не умеет насладиться баней с веником березовым, дорогим кафтаном, периной пуховой. Боров! Рубаху белую у атамана забрызгал и не моргнул оком. Вепрь! Не надо ему и еды с пряностями: сгрызет ржаную горбуху с бараньей лопаткой, проглотит кусок осетрины, наденет кольчугу… и – в дозор, в набег! Рубиться саблей умеет. А сообразительностью не блещет. Татарина-ногая, проводника, надо было допросить на дыбе. Не к Астрахани повозка шла. Сумнительны байки грека. Гость врет про корабль. Порох у него в пистоле сухой. И не турецкий – черный, а синий – казацкий, на селитре с лепестками васильков. Серебро в бочонке не могла выбросить река на берег. И все тюки с товарами сухи, не подмочены. На Яик стремился купец, сам старался попасть в плен. Но для чего? Кто его все-таки подослал? Пожалуй, не кызылбаши, не султан. Скорей Московия. Наверно, в станице уже давно сидит царский соглядатай. Кто же это? Тихон Суедов? Писарь Лисентий Горшков? Слепой гусляр? Федька Монах? Надо понаблюдать за ними получше. Московия не смирится с вольностью Яика, попытается взять его. Плохи дела. Мож, схитрить: переметнуться к царю? Вон атаман у запорожцев поклонился шляхтичам, кошт получает. А купца этого надо пока отпустить. Дней через десять я его снова вздерну на дыбу, но не на дуване, а у себя дома, в подполе. Он у меня по-другому запоет сразу.
– Не губите меня, братья-казаки, не убивайте! Я закопал у реки в песке двадцать бочек доброго вина. Там же попрятал и товар другой, что выбросило на берег. Сукно и шелка я подарю вам на вечную дружбу. А вином вы разрешите мне торговать. Я не могу жить без шинка!
– Сам бог послал нам этого торгаша, – обратился к станичникам Матвей Москвин. – Помилуем его! Без торговли мы замрем. Золота мы много нашарпали, а детишки у нас голопупые! И надоело пить сивуху Палашкину. Пора нам, как запорожцам, иметь шинки. Корчму поставить. Купцов пригласить! Пора нам в удовольствиях жить, соболями баб и девок украсить! Кольцами и серьгами с камнями самоцветными!
– К болярской жизни призываешь, Матвей? – помрачнел Силантий Собакин, играя угрожающе клинком. – И не будут никогда наши казаки винопийцами и табакурами!
– А чем это хуже боляр казаки на славном Яике? – подбоченился Меркульев.
– Ай, и взаправду я похож на болярина? – закривлялся Герасим Добряк, спустив портки, показывая казакам свою голую исполосованную шрамами задницу.
– Срамота! Баб и девок бы постеснялся! – сплюнул Никанор Буров.
– Милуем или казним гостя? – громко спросил Меркульев.
– Милуем! Милуем! Милуем! – сдобрились казаки.
Впервые пленник на Яике уходил с дерева пыток живым. Поселили Соломона в избе деда Евстигнея, что запропал весной в степи, когда ездил за солью. Вместо Сары Меркульев выделил в работницы купцу двух татарок – Насиму и Фариду. Соломон долго сокрушался, ворчал недовольно, но в конце концов узкоглазых принял. Товары и бочки с вином казаки привезли обозом на другой день. Соломон открыл в станице знатный шинок, торговал бойко и весело семь ден, а на осьмой к вечеру он уже корчился на дыбе в подполе у Меркульева.
Цветь третья
Миновала макушка лета – сенозарный грозник. И духмяный густарь окудесил степи на Яике. Шелестели шелково ковыли, раздобрел чабрец, млела медуница. Наливались колосья ржи червонным золотом. А скот затучнел – аж земля под ним прогибалась! Росли стога на заливных лугах. Помахивала крыльями ленивая мельница. Курилась ядовито-желтыми дымами селитроварня.
– Говья коровьи убери! – сердито буркнула мать Олеське.
– Уберу, никто на них не зарится, – отмахнулась девчонка.
– Бери лопату и убирай. И сарафан новый сыми. Чего вырядилась, как дура? До праздников далеко, – ворчала Дарья на дочь, уходя с коромыслом по воду к чистому колодцу.
Олеська сидела с Ермошкой на жердяном заборе. Они болтали ногами, щурились от солнца, подталкивали друг друга, грызли лесные орехи.
– Могу горохом одарить, – похвастался Ермошка.
– Угости.
– Возьми всю пригоршню. Стручки сочные, сладкие.
– У знахарки в огороде росли?
– У знахарки.
– Зачем же ты их, дурень, крал?
– А што?
– А то! Завтра ворона знахаркина будет летать по станице и кричать: «Ермошка горох ворует!»
– Не будет кричать, она с Бориской и Егорушкой в дозоре на Урочище. Да и любит она меня.
– Кто любит?
– Ворона.
– Тебя и Дуняша любит, сеструня моя.
– Дуняша маленькая. Двенадцать лет ей, да? Ну вот… а мне четырнадцать.
– И мне четырнадцать. И у меня тайна есть, – перешла на шепот Олеська, подталкивая Ермошку локтем.
На крыльцо из хаты выскочил босой Федоска, сопливый малыш Меркульевых. За ним вышла Дуня, сестра Олеськи. У нее тоже белая льняная коса, продолговатые зеленые глаза. Но она строже, прямей. Ходит, будто черенок от граблей проглотила.
– Говья коровьи убери, Дунь! – распорядилась Олеська.
– Уберу, – холодно ответила Дуняша, берясь за лопату.
– Пойдем к реке, Ермош? – спрыгнула Олеська с забора.
– Пошли.
– Не оглядывайся, не оглядывайся. А то влюбишься. Примета такая есть… А она-то так и выбуривает. Ну и Дуняха!
– Какая тайна у тебя, Олеська?
– Тайна у меня такая, Ермоша… Есть у нас ход подземный дома. Из подпола идет до обрыва речного, где шиповник густой. Когда погреб копали, наткнулись на это подземелье пустое. Речка там подземная была, должно. Батя не разрешает туда заглядывать, плеткой бьет. Но мы с Дунькой забрались намедни в подземелье. В прятки играли. Там три пещеры есть. А батя наш приволок шинкаря, стал маненько пытать его на дыбе в одной пещере. Зажег лампу и угрожал страшно. А нас он не заметил.
– Не бреши! Я шинкаря утресь видел. Живой он, хотя хромает…
– Я и не говорила, что до смерти пытал.
– Шинкаря мы уже пытали на дуване.
– На дуване он не сказал ничего.
– Что же купец в погребе выложил под пытками?
– А то, что его Московия подкупила. Ну, не сам царь… а воевода астраханский. Но был при том и дьяк московский. Есть у нас в городке соглядатаи царя, дозорщики. К ним купец и шел. Они должны донос, сказку царю подать… Ну, о том, с какой стороны войско, стрельцов на Яик послать. Зарится Московия на землю нашу.
– Соглядатаев сразу казнят на дуване. И пытки будут жуткие. Шинкарь выдал их?
– Нет, он их не знает. Они сами должны подойти с доносом. Но соглядатаи не подходят пока. Чуют беду или выжидают, не торопятся…
– Твоего батю не обманешь. Он выследит соглядатаев. Попадутся они в ловушку.
Разговор с Ермошкой у Олеськи не ладился. Она присела на опрокинутую лодку, вздыхала, смотрела сквозь ресницы, как это делает красавица Верка Собакина. И поводила плечами, подражая лебедушке Кланьке. Она пыталась зыркать пронзительно, как татарка Насима. Но Ермошка не чувствовал чар влюбленной в него девчонки. Родник разговора истощался.
– А у меня еще тайна есть! – боднула Олеська парнишку.
– Говори, так и быть.
– Мой батя понарошку отдал Насиму и Фариду в работницы шинкарю. Они следят за торгашом.
– За шинкарем и надо присматривать, – не удивился Ермошка.
– А у меня и третья, самая главная тайна есть! – отчаянно выпалила Олеська.
– Говори, так и быть.
– Выскажу, ежли ты на мне женишься! – побледнела Олеська.
– Так и быть, женюсь.
– Поклянись! Окропи меня своей кровью!
– Клянусь! – вяло сказал Ермошка, но вытащил из-за голенища нож, легонько полоснул по большому пальцу левой руки.
Кровь сначала выступила чуточку, а вскоре заструилась, обагряя всю кисть. Ермошка поднял руку, тряхнул ее над головой Олеськи, но нечаянно забрызгал и девчачий сарафан.
– Теперь слушай, – зашептала Олеська. – У нас в подземелье спрятаны двенадцать бочек золотых, двадцать – серебра и кувшин с разными камнями-самоцветами, серьгами, кольцами, ожерельями.
– Брешешь!
– Клянусь! Вот колечко с камушком из того кувшина. Как звезда сияет! На мой палец подходит. И Дунька примеряла.
– Сапфир! У Соломона такой же по цвету взяли, токмо чуть покрупней. И заточен по-другому.
– Что ж ты меня не целуешь? – мокро блеснула глазами Олеська.
– Поцелую, так и быть…
Олеська горячо обвила Ермошку, вытянула шею, подставляя ему мгновенно вспухшие губы. Но он стиснул девчонку неуклюже, наступил на ее босую ногу сапогом, чмокнул в щеку.
– Ты и целоваться-то не могешь. И обращения нежного у тебя нет. Я ведь не корова, не черная девка! – надменно повела бровью Олеська.
Но Ермошка уже не слушал ее, навострил уши в сторону станицы. Там поднимали казаков. На дуване дозорный ударил обломком оглобли в золотое блюдо. Удары учащались: бом-бом-бом! Тревога!
– Что-то стряслось? – глянула испуганно Олеська на Ермошку.
А он сунул пальцы в рот, свистнул пронзительно. Раздался топот копыт. Чалый летел к своему другу от заливного луга, где медовилось в стогах сено.
– Беги домой, Олеська! – вскочил на коня Ермошка. Он махнул рукой и поскакал за оружием к своей хате.
Из-под лодки, где только что сидели Олеська и Ермошка, вылез слепой гусляр, заковылял к сбору. Видимо, спал под лодкой.
К дувану стекались казаки. Верхом, с пищалями, пиками и саблями, с припасом сухарей, готовые сразу выступить в поход. Меркульев и Хорунжий стояли у пушки, оживленно переговаривались с Ивашкой Оглодаем. Он прискакал с вышек из-под Урочища. Беда приключилась. Ордынцы подкрались ночью к сигнальной вышке, где сидели Егорушка знахаркин и Филька Хвостов – казак дюжий. Проспали Филька с Егорушкой. Но огонь сигнальный успели запалить. Долго они отбивались от ворогов на вышке. Побили их ордынцы стрелами. Саблями не могли взять. На трех вышках казаки проспали нападение, погибли. Орда вошла на Урочище.
Устин Усатый рассказывал казакам:
– Сидю я, значится, в дозоре, пей мочу кобыл… Сидю, глядю: прилетает энта знахаркина ворона. Села птица вещая на дерево пыток и глаголет мне: «Орда на Урочище!» Не поверил я нечисти. Не поднял тревогу. А зазря, пей мочу кобыл! К полудни опосля того прискакал Ивашка Оглодай. Жалко, казаки, мальца Егорушку. Привез его Ивашка мертвого, поперек седла. Четырежды стрелами пробит насквозь, пей мочу кобыл! А у Фильки семь стрел в тулове торчали. Там он и остался, подле вышки… пей мочу кобыл!
– Фильку Хвостова не жалко. Пропойца, ярыга. И как токмо Марья его терпела? Но казаче был могутный. Осемь хайсаков они с Егорушкой побили. Хан Ургай вживучь их пытался полонить, должно. Но задача гусляра бачить не о происшедшем. А о том, што могло произойти… Це гутарил, казаки, великий грек Аристотель! – блестел лысиной дед Охрим.
– Опосля смерти ничего не происходит. Душа летит в рай, а тело черви едят. Да и кому начертана гибель – тот умрет. Егорка вон погиб, а Бориска, сынок кузнеца, живым остался. А на соседней вышке был! – рассудил сотник Тимофей Смеющев.
– Мож, знахарка воскресит Егорушку? Любимый внучок был, сиротинушка. Для родни колдунья-знахарка и живой воды раздобудет. Ась? – простодушно поднял брови Михай Балда.
– Балда и есть балда! – улыбнулся Матвей Москвин.
– Сам ты дубина стоеросовая! Пришила же знахарка ухо Гришке Злыдню. И приросло ухо. Накосо приросло чуток, свинячьему сподобилось. Но приживилось, однакось! Я самолично ухо трогал – за копейку. Даром Злыдень не дает ухо трогать, сами знаете. Белое ин такое ухо, бескровное, аки из холодца, студня. Но живое ухо! Хоть жени его! Скоро коросты сойдут, мож быть, порозовеет.
– А как мертвого Егорушку вызволили от ордынцев? – чавкал Микита Бугай, уплетая ржаную горбуху с ломтем сала.
– Ивашка Оглодай заполучил сказку от братьев Яковлевых. Они сей же ночью на вылазку с другой вышки ходили. Егорушку унесли, семерых ордынцев зарезали. Фильку Хвостова не стали уносить. Мяса в нем много, тяжело тащить. И ордынцы возню почуяли.
* * *Игнат Меркульев поднялся на атаманов камень. Затихли казаки, надо совет держать, думу думать на кругу. Дороден атаман, рубаха белая в петухах. Шаровары зеленые – суконные. Сапоги из кожи кабарги, коричневые. Шпоры на сапогах – серебряные. На всем Яике никто шпор не имеет. Хихикают над ними. Подпоясан атаман в семь-на-десять рядов вервью, арканом, как все казаки. Но аркан у него из алого шелка. Два пистоля заткнуты за поясом. Сабля при себе. Кремень с огнивом. Русочуб атаман, статен. Очи славянские, голубые с протемью, навыкате. Голова большая, что котел войсковой. Крупный бык. Толпу умеет околдовать. Вот он поклонился казакам, миру. Заговорил. Слова бросает, будто камни:
– Катится на Яик, казаки, орда несметная. Хан Ургай порешил изничтожить нас одним ударом. Проведали мы об этом, но не поверили. Вы не поверили. На кругу заключили оборону не готовить. Мы с Хорунжим на коленях стояли перед вами. Хотели крепость поставить, брод загородить цепями. Но ничего у нас нет. И неможно удержать нам теперича эту дикую силу. Пол-орды привел Ургай. Туча грозовая на Русь обрушится, обрастет за счет ногайцев и других нехристей. Не одолеют ордынцы Руси. Но Яик казачий погибнет!
– Пострадаем за землю русскую! Примем последний бой! – поднял крест Овсей.
– Мы в стрельцы и солдаты на Московию не наняты. Надо пропустить орду на Русь. Договориться с ханом Ургаем. А мож и присоединиться к нему. Запорожцы с крымскими татарами часто соединяются. И русичей грабят, и шляхтичей. И нам надо выгоду блюсти! – заспорил Силантий Собакин.
– Яику неможно докатиться до гнуси, иудства и вертлявости запорожской! – разгневался Меркульев.