bannerbanner
Новеллы Пятигорья. Знаменитые люди на Водах
Новеллы Пятигорья. Знаменитые люди на Водах

Полная версия

Новеллы Пятигорья. Знаменитые люди на Водах

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

– Чего ж такого в них… Слов много порой, а смысла мало…

– Не скажите. У них широк взгляд на всё, они не боятся иметь своё мнение, отличное от мнения других европейцев…

– Отличаться можно и неприличным, – усмехнулся Лермонтов явно демонстрируя своё неуважение к тому, перед чем преклонялся Белинский.

– По -видимому, вы не читали Вольтера, – обиженно произнёс Виссарион, который как раз в это время читал этого французского энциклопедиста и находил в его трудах много созвучных мыслей.

– Ну как же, ежели сама Екатерина без ума была от этого француза и даже называла себя вольтерьянкой и признавалась в том, что её разум и убеждение сформировали именно его труды… А за его рукописи заплатила такую сумму, что хватило бы на приличное содержание всей русской литературы… Вот уж этот трепет перед иноземным, будто у нас нет чему поучиться. Так что довелось читать, чтобы не сочли необразованным или не любящим императрицу, – иронично произнёс Лермонтов.

– Люди находят в его трудах много полезного для себя, – неохотно сказал Белинский, не желая продолжать спор.

– Неужели и вы тоже что-то нашли так далеко от наших родных пензенских мест? – Усмехнулся Лермонтов. – Я думал, вы уже достаточно знаете, чтобы не соблазняться всякой ерундой… Вот уж где нет ничего нового, а только и есть, что любование собой… А знаете ли вы, что я скажу вам о вашем Вольтере: если бы он явился к нам теперь в Чембар, то его ни в одном порядочном доме не взяли бы в гувернёры, – закончил он.

Белинский собрался было что-то сказать, но лишь какое-то время молча смотрел на Лермонтова, затем взял фуражку и, едва кивнув головой на прощанье, вышел. Уже выходя, услышал смех Лермонтова и говорившего ему что-то Сатина.

Виссарион с трудом сдерживал негодование от выходки этого очевидно зазнавшегося Лермонтова. Для него – и не только для него – Вольтер был воплощением реализации мечты. Ведь не зря этого французского просветителя звали и «вождём века», и «критиком феодальной Европы». Его прозаические произведения были знакомы большинству образованных людей Европы. А какой он стилист! Лермонтову надо бы у него поучиться, а не считать себя уже достигшим всего. И поэтические произведения Вольтера глубоко национальны, он, несомненно, выразитель эпохи и своей нации…

«Боже, какой пошляк этот поручик, – думал он. – И этот человек написал такое прекрасное стихотворение… Но, с другой стороны оттого, что напишешь несколько удачных стихотворений поэтом не сделаешься и пошляком быть не перестанешь… » И решил, что обязательно скажет об этом Сатину, ибо пошлость заразительна, и он не должен больше пускать к себе в дом Лермонтова, дабы от него не заразились другие…


Наступил август.

Они с Ефремовым уже привыкли к теплу, к югу, даже к ваннам, которые вначале так бодрили, а теперь эти ежедневные лежания порядком надоели. Но вместе с тем появилось ощущение приобретения чего-то нового, прежде неведомого. Он даже поделился с Бакуниным:

«…Несмотря на скуку однообразной жизни, я никогда не замечал в себе такой сильной восприемлемости впечатлений изящного, как во время моей дороги на Кавказ и пребывания в нём. Всё, что ни читал я, – отозвалось во мне. Пушкин предстал мне в новом свете, как будто я его прочёл в первый раз. Никогда я так много не думал о себе в отношении к моей высшей цели, как опять на этом же Кавказе… Словом, я бы выздоровел и душевно и телесно, если бы будущее не стояло передо мною в грозном виде, если бы приезд в Москву был обеспечен».

Дорога домой всегда короче, чем из дома. Они ехали сюда, в неведомые прежде края, больше думая о будущем без всякой привязки к прошлому, к оставленным делам и заботам. Каждый из них был открытым сосудом для новых впечатлений, а всё, что отдалялось в пространстве и во времени, словно забывалось. И груз прежних забот уже не казался ни значимым, ни тяжким, а очень даже несущественным, а все нерешённые вопросы – легко разрешимыми.

И вот заканчивалось это славное время. И мысли всё чаще стали приходить тревожные – Виссарион Григорьевич возвращался в полную неопределённость, не зная, где и чем будет зарабатывать. Единственное, что твёрдо знал – это о чём он будет писать, что его волнует. Он переделал здесь пару статей, написанных в Прямухино, набросал план новых.

В середине августа, предваряя приезд, написал Бакунину: «Ефремов тебе кланяется. Мы оба с ним не вылечились, но поправились. Хорошо и это, за неимением лучшего. Он непременно опять приедет на Кавказ на будущую весну. Мне надобно бы сделать то же; но прежде вопроса о здоровье мне ещё должно решить вопрос о жизни. На Кавказе я ничего не сделал, потому что ничего нельзя было сделать. Перевёл было страничек 20 с немецкого, но более не мог. Зато кое-что обдумал и не худое, лишь бы вопрос быть или не быть решился в мою пользу. Много думал об искусстве и наконец вполне постиг его значение, вопрос о котором давно мучил меня. Лишь бы благодать божия снова проникла в мою завялую и засохшую душу, а то я составил план хорошего сочинения, где в форме писем или переписки друзей хочу изложить все истины, как постиг я их, о цели человеческого бытия или счастии. Я дам этим истинам практический характер, доступный всякому, у кого есть в груди простое и живое чувство бытия…

Послезавтра (19 августа) я буду в Железноводске, верстах в 15 от Пятигорска, там возьму я 20 железных ванн; эти ванны будут последними. 1 или 2 сентября мы выезжаем в Москву…»


…Он долго провожал взглядом отдаляющиеся, теперь такие знакомые вершины, вспоминая, как весной, при своём приближении, они несли неведомые надежды – и вот эти надежды обрели воплощение в прожитых здесь днях, встречах, переживаниях, мыслях… И подумал, что по возвращении всё должно быть хорошо и всё сложится, как он задумал.

Предчувствие

В начале октября 1837 года в Ставрополе ждали приезда императора Николая I, который возвращался из Тифлиса в Петербург. Так уж совпало, что в эти дни здесь же ожидали дальнейшего назначения ссыльные декабристы, которые получили милостивое позволение после Сибири служить на Кавказе.

Начальник Кавказской линии и Черномории Вельяминов, естественно, сопровождал императора. В тот день, когда прибыли ссыльные декабристы Николай Михайлович Сатин, тоже ссыльный, но по другой провинности и переведённый только что из Симбирска, завтракал у генерала Засса. Они уже перешли к вину, когда адъютант генерала доложил о прибытии разжалованных в солдаты.

– Это декабристы, – пояснил Сатину генерал и велел адъютанту, – проси их сюда.

Декабристов было шестеро. Одетые по-походному и усталые после дороги, они довольно спокойно приняли приглашение генерала присаживаться к столу и угоститься вином. Представились: Михаил Нарышкин, Владимир Лихарев, Михаил Назимов, Николай Лорер, барон Розен, князь Александр Одоевский. И всё же было видно, что такой приём их весьма удивил и обрадовал, обещая более лёгкие условия жизни не только по причине мягкого климата, но и иного, чем в Сибири, отношения властей. Впрочем, всем им теперь предстояло не только отбывать наказание, но и воевать, а это значит – подвергать свою жизнь опасности большей, чем морозы.

Скоро общение стало довольно непринуждённым, генерал не отделял себя от своих гостей, охотно отвечал на вопросы и с интересом расспрашивал о жизни в Сибири. Политики, естественно, не касались, хотя о приезде императора говорили, отметив, что тому тоже пришлось преодолеть немалое расстояние, чтобы посмотреть южные границы империи.

О каждом из вновь прибывших генерал знал по делам, с которыми уже ознакомился, и теперь сопоставлял эти знания со своими впечатлениями. Наиболее интересным ему показался Одоевский: было похоже, что тот нисколько не огорчён своим нынешним положением государственного преступника, не обижен на столь несправедливый зигзаг судьбы, хотя расположения к императору, несмотря на его милость, не питал. К тому же, он писал стихи. Один из них, сочинённый в далёкой Чите в ответ на известное стихотворение Пушкина «Во глубине сибирских руд», тоже был в деле. Генерал его помнил.


Струн вещих пламенные звуки

До слуха нашего дошли,

К мечам рванулись наши руки,

И – лишь оковы обрели.

Но будь покоен, бард! – цепями,

Своей судьбой гордимся мы,

И за затворами тюрьмы

В душе смеёмся над царями.

Наш скорбный труд не пропадёт,

Из искры возгорится пламя,

И просвещённый наш народ

Сберётся под святое знамя.

Мечи скуём мы из цепей

И пламя вновь зажжём свободы!

Она нагрянет на царей,

И радостно вздохнут народы!


Стихотворение явно носило крамольный характер, но со дня его написания прошло почти десять лет, а они должны были сказаться. Генерал исподволь наблюдал за Одоевским, усмирили ли того годы. Спросил:

– А вы, князь, стихи продолжаете писать? Одоевский помедлил. Потом кивнул.

– У нас места поэтические, а события исторические, – продолжил Засс. – Не сомневаюсь, к вам обязательно придёт вдохновение.

– Да уже пришло, – вставил Нарышкин.

– Вот как? Уже что-то сочинили? – Оживился генерал. Одоевский неохотно кивнул. А Нарышкин, который от вина и радушного приёма поверил в лучшие перемены на новом месте, сообщил:

– Муза с Александром в одной повозке ехала, вот засмотрелся он на журавлей и продиктовал, а я записал…

– Уже здесь? – спросил Сатин.

– На подъезде к городу.

– Так прочтите же, – попросил генерал Одоевского. И торопливо добавил. – Оно ведь не касается политики.

– Птицы свободны, и их не беспокоит то, что беспокоит нас, -уклончиво отозвался Одоевский и негромко, глядя на товарищей, стал декламировать.


Куда несётесь вы, крылатые станицы?

В страну ль, где на горах шумит лавровый лес,

Где реют радостно могучие орлицы

И тонут в синеве пылающих небес?

И мы – на Юг! Туда, где яхонт неба рдеет

И где гнездо из роз себе природа вьёт,

И нас, и нас далёкий путь влечёт…

Но солнце там души не отогреет

И свежий мирт* чела не обовьёт.

Пора отдать себя и смерти и забвенью!

Но тем ли, после бурь, нам будет смерть красна,

Что нас не Севера угрюмая сосна,

А южный кипарис своей покроет тенью?

И что не мёрзлый ров, не снеговой увал

Нас мирно одарят последним новосельем;

Но кровью жаркою обрызганный чакал*

Гостей бездомный прах разбросит по ущельям.


На какое то время за столом установилась тишина. Наконец Засс прервал её:

– Я думаю, у вас это настроение скоро пройдёт. Мы научились воевать и напрасно своей жизнью наши солдаты не рискуют. Теперь император будет иметь представление о нашем здесь положении и об опасностях, так что и чины ваши скоро вернутся к вам, и свобода…

Ссыльные в ответ промолчали и, спустя некоторое время, сославшись на необходимость хорошего отдыха после дальней дороги, откланялись…


…Разъезжались в разные места службы в разное время. Одоевский задержался: как всегда где-то какие-то бумажки не вовремя дошли, а назначение он получил неблизкое, в Тифлис. Жил он в гостинице Найтаки, в центре города. Сатин часто к нему наведывался, а потом познакомил с Лермонтовым, с которым они учились и который тоже отправлялся в Тифлис. Тот остановился у своего родственника, начальника штаба войска Кавказской линии Петрова, но всё свободное время проводил со знакомыми. И, несмотря на разницу в возрасте, между ними установился тот самый контакт, который возникает при взаимной симпатии, ощущении взаимного интереса и нужности друг другу. Они легко находили общие, интересные обоим темы для разговора, иногда соревнуясь, кто точнее опишет того или иного знакомого. У обоих был острый ум, завидное понимание людей, и поразительным образом совпадали оценки. Одним словом, скоро Сатин уже чувствовал себя лишним в их общении. Но ему было интересно наблюдать за ними. В разговорах Лермонтов был более желчен и порой безжалостен в характеристиках, Одоевский, может быть, в силу возраста и опыта жизненных перипетий был более мягок. Говорил он просто и всегда предельно искренне. А если не хотел обидеть, но имел плохое мнение о каком-нибудь человеке, ничего не говорил.

Более всего они любили беседовать о состоянии русской литературы, которую Одоевский знал хорошо, в Сибири он даже читал лекции своим товарищам по её истории, и Лермонтов с очевидным интересом, почти не споря, его слушал. Говорили они и о правилах стихосложения, часто вспоминая Пушкинский лёгкий слог и его поразительную точность. Но Лермонтов считал, что тот во многих стихах поверхностен и совсем не затрагивает души. Довольно часто речь заходила о мистике, сопутствующей религии, обоим это было интересно, хотя Одоевский очевидно был более набожен, чем Лермонтов и Сатин. И в таких разговорах они оба чувствовали себя учениками. Одоевский, казалось, знал досконально историю религии и, не во всём разделяя её ритуалы, искренне верил в волю Всевышнего.

Иногда они читали друг другу стихи. Одоевский свои никуда не записывал, хранил в памяти и читал не очень охотно. Но читал хорошо, очаровывая слушателей, словно владел магией слова.

Лермонтов старался устроить, чтобы они вместе отправились в Тифлис…

Так в разговорах и ожидании предписаний и прожили ещё несколько дней в Ставрополе. Как раз до приезда императора.

В тот день, 17 октября, горожане с нетерпением ждали на улицах приезд царствующей особы. Но императора всё не было, и только уже в сумерках по улице под возгласы: «Царь! Царь!» в окружении горящих факелов проехало несколько тёмных экипажей.

И, стоя на балконе гостиницы, Одоевский вдруг произнёс, ни к кому конкретно не обращаясь: «Похоже на похороны. Ах если бы мы подоспели…» – вложив в эту фразу одному ему ведомый смысл. Затем залпом выпил бокал вина и добавил – Ave, Caesar, morituri te salutant.»1

Сатин, стоявший рядом с ним, негромко заметил:

– Это не тот цезарь, за которого стоит идти на смерть.

– Но он нас посылает, – также негромко отозвался Одоевский. И Сатин подумал, что в стихотворении о журавлях слишком много печальных предсказаний…


Теперь жизнь Одоевского была связана с кавказскими горами по обе стороны могучего хребта, с военными стычками, бивуаками и прочей солдатской жизнью. Теперь он знал, где покоится его двоюродный брат Александр Грибоедов, который в те давние годы, разделяя чаяния декабристов, тем не менее не верил в успех их заговора. Александр помнил, как когда-то тот выразил сомнение, что «сто прапорщиков переменят государственный быт России». Он тогда сказал Грибоедову о Христе, который был один…

Как же давно это было… Убит и навсегда остался в этой земле Грибоедов. Не стало на этом свете чарующего своими стихами Пушкина, с которым он, после написания ответа на его стихотворение, чувствовал незримую связь. И вот он убит завистником, столь же никчемным человеком, как и император… И как верно всё то, что он и многие его товарищи думали, высказал в своём стихотворении на «Смерть поэта» юный Миша Лермонтов. И как он благодарен, что Господь свёл их, предоставил возможность насладиться чудесным общением…

Его брата Александра нет на этом свете уже много лет. И им пережито такое, что в пору их юности немыслимо было представить… Он очень хотел и ему удалось побывать в имении Чавчавад-зе,увидеть вдову брата Нину Грибоедову. Они много и светло говорили об Александре… Он поднялся на гору Мтацминда, постоял у каменной плиты, под которой покоился прах брата…

Служил он в драгунском полку полковника Безобразова, где было немало разжалованных в солдаты. Но общались они в основном с офицерами. Это отношение к государственным преступникам шло от полковника, который в своё время сам попал в немилость императора. Красавец мужчина, пользующийся успехом у женщин, он дослужился до должности флигель-адъютанта его императорского величества, влюбился во фрейлину императрицы, княжну Хилко-ву, а найдя свою молодую жену вскоре после свадьбы у посаженного отца Николая Павловича в государевой опочивальне, отпустил императору оплеуху…

Таким образом они одинаково относились к императору: И полковник и ссыльный князь были едины в своей нелюбви к Николаю…

Пути его с товарищами старыми и вновь обретёнными разошлись. С кем надолго, а с кем и навсегда. Но были и радующие встречи. В июне 1838 года после окончания военной экспедиции он получает отпуск и отправляется на лечение в Пятигорск. Здесь он встретил старых знакомых Сатина и Лермонтова, общение с которыми особенно было приятным. Завёл и новых друзей. Одним из них стал доктор Майер.

Они с Одоевским представляли контрастную пару: Александр даже в солдатской амуниции имел вид довольного жизнью, спокойного и уравновешенного человека. А его дружелюбное расположение ко всем, острый ум, искренняя весёлость, блеск глаз в разговоре и звонкий смех в ответ на шутки друзей располагали к нему сразу же любого собеседника, даже самого ярого оппонента.

В отличие от него доктор Майер был откровенно некрасив: широкая голова, глубоко посаженные маленькие глазки, толстые губы. А к ним вдобавок одна нога короче другой, отчего он носил специально подбитую обувь, но всё равно хромал. Но вся эта некрасивость исчезала, как только он начинал говорить, и видно было, что оба, и

Одоевский, и доктор, просто наслаждаются беседой. И оба были заняты глубокими раздумьями о христианстве и о смысле жизни.

Девятнадцатилетний Александр пошёл в декабре на площадь с другими товарищами, отчётливо понимая, чем это ему грозит в случае неудачи, а потом сам пришёл в тайную канцелярию, сам заявил о своём участии в заговоре, был заключён в Петропавловскую крепость, а затем сослан на каторгу в Читинский острог: так много всего случилось в его жизни, что он теперь иначе воспринимал свершённое им в прошлом. Но остался верен и своим идеям и товарищам, с которыми так много довелось испытать.

В том числе сохранил самые тёплые чувства к отцу. Хотя перед ним он и теперь чувствовал какую-то вину. Привыкший к одиночеству, порой он остро ощущал тоску по родному дому, по ушедшим безвозвратно юным годам, когда, устремлённый в будущее, он не умел наслаждаться каждым мгновением, проведённым с семьёй. И более всего сейчас сожалел, что так мало времени проводил в детстве с матерью: Прасковья Александровна умерла, когда ему было восемнадцать лет. Отец же его любил безмерно. Не винил в произошедшем, поддерживая в ссылке и морально, и материально. И хотя был он уже преклонных лет, чтобы повидаться выехал навстречу ему в Казань, где они смогли провести вместе несколько незабываемых дней…

Теперь, спустя годы и события здесь, на Кавказе, вдруг родились строки:


Я разлучился с колыбели

С отцом и матерью моей,

И люди грустно песнь запели

О бесприютности моей.


Но жалость их – огонь бесплодный,

Жжёт укоризненной слезой;

Лишь дева, ангел земнородный,

Простёрла крылья надо мной.


Мне, сирому, ты заменила

Отца и мать, вдали от них,

И вполовину облегчила

Печаль родителей моих.


С отцом и матерью родною

Теперь увиделся я вновь,

Чтоб ввек меж ними и тобою

Делить сыновнюю любовь.


Эти стихи неожиданно стали песней, популярной среди военных.

Появились у него и новые друзья из офицеров и солдат, с которыми он теперь делил военные тяготы в тёплых южных краях. К службе он относился спокойно, как ко всему, что выпало ему и в прошлом, и в настоящем. И с таким же ровным спокойствием относился к грядущему, которое никто, кроме Господа, не мог знать. И он принимал свою судьбу без ропота и обиды.

Ведь всё, что было и будет, ему даровано в этой жизни неслучайно. Он в этом теперь не сомневался.

Вечер в Железноводске

Они всё больше расходились во взглядах на жизнь и желаниях. Марию влекли удовольствия, которые так притягательны в молодости: шумное общество, беззаботное веселье, внимание окружающих, его же – встречи с друзьями, умные беседы, чтение. И хотя он был старше всего на четыре года и не так уж давно, встретив её, потерял голову и совершенно искренне написал давнему другу Герцену, что любовь к Марии спасла его от пустоты провинциальной жизни и «отчаяние сменилось верою», а виною этому именно любовь, теперь ему казалось, что их разделяет гораздо больший срок. Она ещё порхает, словно летняя бабочка, он же, как мудрый скарабей, собирает всё увеличивающийся груз знаний… Обожаемая Машенька, умная, весёлая, единственная на всю Пензу (да что там Пензу – на весь мир!), вошла в его жизнь в самую печальную пору. Свет тогда вдруг озарил его мрачное бытие: отцовский надзор, под который его отправили по решению суда за чтение неугодных царю и охранке сочинений и писем, был сродни заключению: родовитый дворянин Платон Богданович Огарёв, своенравный, не признающий никаких новых веяний, никакого вольнодумства, к тому же из-за болезни бранчливый и нетерпимый к возражениям, видел в сыне продолжателя рода, управляющего огромной семейной вотчиной, а не потакающего хулителям и ниспровергателям ладно устроенного порядка.

Тогда явление Машеньки, Марии Львовны Рославлевой и его страсть к ней способствовали обретению душевного равновесия, из которого его вывели и преследования охранки, и суд, и заточение, и вынужденная разлука с товарищами, да и образ провинциальной жизни, когда на смену жарким спорам о справедливом устройстве государства, заряжающим возбуждающей энергией действия, возвышающим над прочей публикой, наполняющим жизненные устремления смыслом, вдруг пришли сонные, одинокие будни, заполненные глупой и пустой суетой, разговорами о пустяках, касающихся обедов, визитов, наказания провинившихся крепостных и городских сплетен…

После свадьбы, помня свою клятву на Воробьёвых горах и наставления Герцена о коварстве женских чар, наполненный счастьем первых дней семейной жизни, искренне уверенный, что это будет продолжаться и дальше, он не сдерживается, спорит с лучшим другом: «…другой жены я не мог бы выбрать и с другой не мог быть счастлив…»

Сейчас, на отдалении во времени и под новым для него южным небом, он нет-нет да и вспоминал эти строки из своего письма и ловил себя на сожалении, что поспешил тогда с выводами, но винил в отдалении их друг от друга не жену, а себя. И даже здесь, на Кавказе, старался не огорчать её своим отказом провести время так, как ей хочется, сопровождая в визитах и бесцельном времяпрепровождении.

Иногда он заводил с ней разговор на темы, волнующие его, но Мария слушала невнимательно и могла вдруг перебить, задав какой-то совсем не относящийся к разговору вопрос, он тогда с трудом сдерживал раздражение и старался не показать свою обиду. И давал себе слово более не угождать жене, а жить собственной жизнью.

В этой собственной жизни на первом месте были друзья. И этот 1838 год подарил ему немало встреч с ними и незабываемое путешествие. Задыхаясь от удушливой атмосферы каждодневного вынужденного общения со становящимся всё более деспотичным Платоном Богдановичем, они с Марией, наконец, нашли предлог для бегства и в начале мая отправились на Воды не столько поправить здоровье, сколько встряхнуться от наскучившей обыденности.

Путешествие это они замыслили неторопливым, решив посмотреть южные просторы и поставив родных в известность, что пробудут на Кавказе до осени. И поэтому по настоянию Николая заехали в Саратов, хотя это было не по пути, к Лахтину, товарищу по делу о вольнодумстве, который также был сослан в провинцию. Огарёв ожидал от этой встречи чего угодно, но только не того уныния и тоски, что так поразили его в Лахтине. Встреча получилась не такой, как ему представлялось. Лахтин не скрывал своего равнодушия и к его приезду, и к Марии, которую он отправил за ним, оставшись ждать в гостинице, опасаясь навредить товарищу, находящемуся под надзором. Когда тот вошёл в номер, первое, что бросилось в глаза, за эти три года, что не виделись: Лахтин сильно похудел. Но оба бросились друг к другу, поддавшись порыву. Вот только взгляд того уже не горел, не выражал радости, в нём Огарёв увидел поразившее его уныние. У него сложилось впечатление, что тот чем-то неизлечимо болен. Во всяком случае именно такой потухший взгляд и отсутствие желаний, по его представлениям, должно было предшествовать уходу в иной мир. И хотя он планировал задержаться в Саратове, сверить свои мысли, накопившиеся за годы пензенского одиночества, после этой встречи поторопился поехать дальше.

Зеленеющая майская буйная степь по берегам Дона, дыхание южных ветров и бескрайние просторы, заканчивающиеся пронзительной синевой неба на всё отдаляющемся горизонте, помогли избавиться от тягостных воспоминаний этой встречи. Но главное, что запомнилось из многодневной поездки вдоль разлившейся реки, – казаки. В них он увидел людей свободных, самостоятельных, совсем не похожих на запуганных крестьян, принадлежащих им, да и на пензенских мещан, которых тоже к свободолюбивым отнести было трудно.

На страницу:
4 из 5