bannerbanner
Свет и тень, радость и печаль
Свет и тень, радость и печаль

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 9

В конце письма он упоминает о немецком словаре. Михаил года за два до войны начал серьезно заниматься немецким языком. Успехи у него были значительные. Кстати, между вторым и третьим письмами Миша прислал мне открытку, написанную на немецком языке. Военная цензура пропустила ее, а я, конечно, прочитать ее не смог. Так она до сего времени и лежит у меня не прочитанная.


14 декабря 1944 года


«Здравствуй, Женя! Письмо твое получил сегодня. Главное, что меня в нем удивило, это сообщение о том, что Федя (Мой старший брат. – Е.М.) жив!!! Что он даже был дома. Это знаешь, просто, как в сказке.

На самом деле: тебя увозят в Германию, ты бежишь к партизанам (!) потом попадаешь домой(!!), приезжает отец, и вот в час ночи стук в дверь, и появляется Федя (!!!). Я просто и не думал, что Федя жив. Ведь мы не имели от него вестей более двух лет. Это меня радует……………… На почве, удобренной костями Алексея Копылова, Вани Масарова, Никиты Соколова и других наших знакомых, все-таки продолжается жизнь…

Вчера была комиссия в РВК. Опять – нестроевая. По-прежнему сижу в госпитальной кочегарке, и мне начинает казаться, что все это будет вечно, что этой проклятой войне не будет конца и что Гитлер, проклятый Гитлер, никогда не сдохнет.

Я потерял четыре года. И вместе с ними свою специальность, к которой себя готовил. Я бы уже работал педагогом, жил бы по-человечески. А теперь? Часто спрашивают то ли в штабе на фронте, то ли в тылу в военкомате: «Ваша специальность?».

И в анкете ставят: не имеет. А между тем другие люди отвечают: я тракторист, я бухгалтер, я токарь, я монтер. Всего этого я мог бы легко достигнуть. Хотя бы стать бухгалтером. А я решил получать высшее образование. Кто же знал, что начнется война!.. Мне уже 23 года, а я еще не жил я все еще сидел в монахах…

Видимо, у меня не все в порядке со здоровьем: левое ухо совсем не слышит, левая щека и левая половина рта утратили подвижность. Глаз левый в порядке, и веко моргает, но вот лицо наполовину окаменело. Однако, жить-то можно. Говорят, сиди пока в госпитале. Вот я и сижу в кочегарке. В столовой кормят очень плохо. Если бы не доставал на стороне картошки, пришлось бы туго. Стоят морозы до минус 30 градусов… Думаю – после войны закончу несколько месячные курсы на что-либо, начну работать и поступлю на заочное отделение института иностранных языков в Москве. Продолжаю заниматься английским языком.

Пока до свидания.

С дружеским приветом, не забывающий тебя,

твой друг Михаил»


[Просмотрено Военной цензурой 13896]


Четыре строки в этом письме наглухо зачеркнуты цензурой. Многоточия означают купюры, сделанные мной при переписке письма.


24 декабря 1944 года


«Дорогой Женя!

Я по-прежнему в казанском госпитале, кочегарю и временами несу караульную службу. Видимо, я стал закоренелым нестроевиком. В этом качестве буду встречать Новый год. Со здоровьем что-то неважно. Часто болит голова, почти каждый день. Наверно, от ранения. Вроде бы челюсть поставлена не так, была же так, да война перетáкала. Физические недуги влияют на моральное состояние.

Близится разгром Германии. На фронт я, наверно, не попаду. А жаль – надеялся увидеть Европу. Могли и убить. Так это же происходит быстро, а мертвому ничего не надо, был – не был, видел – не видел, что знал, что чувствовал, – мертвому ничего не надо… и ничего не будет. Живу теперь надеждой на окончание войны и на возможность после этого получить специальность. Что будет на гражданке?

Вспоминаю: бывало, где бы я ни был, старался быть незаметным; стеснялся своей одежды, стеснялся самого себя. А сколько было желаний, мечтаний! Как же все пойдет теперь? Я избегал общества и не потому, что я не любил быть в компании, не любил веселиться, а потому, что положение мое угнетало меня и материальное, и физическое. Да ты и сам замечал много подобного в моем поведении.

Я вот подумал сейчас, что письма должны быть похожи на дневник или на автобиографию, чтобы письмо давало как можно больше сведений о фактической жизни и душевном состоянии того, кто пишет. Недавно я записался в центральную городскую библиотеку. Взял роман на немецком языке, перевожу и читаю в своей кочегарке. Продолжаю заниматься английским языком. Днем изучаю английский, вечером – немецкий. С немецким проблем нет, а вот по английскому хорошо бы иметь небольшую помощь.

Поздравляю тебя, Женя, с Новым годом!

С дружеским приветом, твой друг Михаил»


[Просмотрено Военной цензурой 13896]


До войны Михаил Торбин жил в ужасающей бедности. В России тогда почти весь народ жил бедно, поэтому бедность семьи Торбиных не привлекала ничьего внимания. Мы подружились, когда я учился в шестом классе и мне было 13 лет, а Мише было уже 18 и он учился в девятом классе. Два школьных года он потерял из-за голода начала тридцатых годов. До войны он поступил учиться в Московский институт железнодорожного транспорта, но вышел указ о плате за обучение в старших классах средней школы и в высших учебных заведениях. Михаил ушел из института. В армию его не взяли по здоровью и он пошел работать скотником в пригородный совхоз.

Продолжить образование Михаил смог, как и следовало ожидать, после Победы летом 1945-го года, когда его демобилизовали из казанского госпиталя. В этом же году он поступил в Новозыбковский педагогический институт. Скудость материального существования вернулась к нему из довоенной жизни. Вот что он писал мне зимой 1946-го года: «Опять разбушевалась метель. Мне чертовски трудно. Шапку пока еще не купил и хожу в кепке. Сэкономленные от нескольких стипендий деньги ушли на приобретение шинели (купил на рынке), на починку сапог и на покупку нижнего белья. По карточкам дают только хлеб. Норма маленькая…».

В 1948-м году Михаил защитил диплом и, как преподаватель физики и математики, был направлен на работу в один из отдаленных и глухих районов Брянской области. Сначала расстраивался. Потом привык. Школа его увлекла. Он стал хорошим учителем, преподавал математику, физику, астрономию, вел уроки немецкого языка и преподава л какое-то «тракторное дело». Организовал кружки по физике и астрономии. После уроков школьники задерживались на его занятиях до того, что порой родители приходили в школу за своими детьми.

Инвалид Великой Отечественной войны Михаил стал заслуженным учителем России. В школе проработал пятьдесят лет.

26 декабря 2012 годаШтрафник

Война – это очень серьезное и опасное для жизни мероприятие. Во все времена, особенно в тоталитарных государствах, жестокость войны усугублялась жестокостью правителей этих государств. Во всех случаях война – это узаконенное преступление, а армия – это инструмент войны. Человек на войне не принадлежит себе, он даже не статическая единица, он просто элемент постоянно и бессчетно расходуемого материала войны. Солдат на войне никто не жалел. За всю Великую Отечественную войну ни на одном из заседаний ГКО[14] не обсуждался вопрос перерасхода человеческих резервов. Людей в России много, зачем их экономить? В сводках Совинформбюро за всю войну ни разу не было ни одного сообщения о потерях Красной Армии. Сообщалось о количестве убитых и взятых в плен фашистов, об уничтоженной в боях и захваченной исправной военной технике противника, но никогда в сводках Совинформбюро не было сообщений о наших человеческих потерях в боевых операциях, словно их и не было.

Мой родственник и сосед по месту жительства Павел Миронович Фадеев был, как я понимал в то время, простым советским человеком. Это означало, что у него была небольшая зарплата и жил он в постоянных недостатках, его семья плохо питалась, скромно одевалась и постоянно испытывала отсутствие самых необходимых для нормальной жизни вещей. При этом Павла Мироновича безустанно убеждали, что живет он в самой лучшей в мире стране, под солнцем сталинской конституции и под властью самого справедливого и заботливого правительства. Как и все советские люди, Павел Миронович не возражал против этого. Жил себе как все живут и только. Его мирная жизнь закончилась в начале мая 1941-го года тихим теплым вечером. После ужина он взял лопату и направился в конец своего сада копать огород под картошку. Едва успел он дойти до последних яблонь, как со двора его окликнула жена:

– Паша, тебя из военкомата спрашивают!

К десяти часам следующего дня Павел Миронович пошел в военкомат. Он был лейтенантом запаса, и его мобилизовали в армию. От него до начала войны пришло всего два письма, а как только началась война писем от него больше не приходило.

Наш город был оккупирован немцами через два месяца после начала войны, а еще через два месяца, поздней осенью, Павел Миронович, изможденный и больной, заявился домой к жене. Одет он был в крестьянские отрепья. Его не было дома почти полгода. Как он воевал, что с ним случилось, как он, командир Красной Армии, оказался в глубоком немецком тылу вдали от линии фронта, я так никогда и не узнал. Война уже шла больше четырех месяцев, фронт отдалился на восток от нашего города километров на триста. Думать о том, чтобы дойти по занятой немцами территории до линии фронта было бессмысленным. Да и на что, кроме трибунала, мог рассчитывать Павел Миронович, если бы и вышел у своих. К тому же начиналась зима, злая зима сорок первого года. И лейтенант Красной Армии Павел Миронович Фадеев решил остаться дома. Но что это означало – остаться дома? Как же это было непросто. Предстояла встреча с полицией и с немецкой комендатурой города. Коммунистом Павел Миронович не был, но он был офицером Красной Армии, и к тому же он, видимо, бежал из лагеря военнопленных. Его могли расстрелять или в лучшем случае отправить в какой-нибудь концлагерь. Но как-то все обошлось. Павлу Мироновичу разрешили жить дома в семье. Он был хорошим каменщиком, печником, мог плотничать, и его направили на ремонтные строительные работы зданий, где располагалась немецкая комендатура. Так незаметно и тихо он дожил до освобождения города от немецкой оккупации. И вот тогда судьба поставила его перед необходимостью повторения «момента истины». «Странно и непостижимо играет нами судьба наша», как точно и выразительно утверждал классик. Первый раз Павел Миронович добровольно являлся к немецким военным властям за получением права на жизнь. А теперь ему предстояло также добровольно явиться к командованию Красной Армии для решения вопроса о дальнейшей своей жизни.

Что произошло с Павлом Мироновичем за четыре месяца от начала войны до его появления дома во время оккупации, я так никогда и не узнал. Но вот о том, что он был в немецком плену, мне было известно. В конце октября начинало убедительно холодать и Павел Миронович вместе с женой перебирали в сарае картошку и перетаскивали ее в подпол на кухню. Стена сарая выходила на наш двор, и я случайно подслушал их разговор.

– Ты знаешь, Таня, в первые же дни войны столько пленных было, – говорил Павел Миронович, – столько, что мне казалось, немцы просто сами не знали, куда нас девать и что с нами делать. Я ничего не понимал. Я думал, если бы каждый красноармеец, перед тем как попасть в плен, всего только по одному разу выстрелил из винтовки по немцам и бросил бы в них по одной гранате, то и плена никакого не было бы, и война была бы другая. Но никто не стрелял и никуда не бросал гранат. Что случилось с нашей армией? Я до сих пор ничего не понимаю. Армия не воевала, она сдавалась в плен или разбегалась по лесам.

Павел Миронович примолк, а потом сказал:

– Подсоби, Таня, мешок на спину поднять.

После этого он вышел из сарая с мешком картошки на спине и пошел в дом.

Я тогда подумал, что, скорее всего, Павел Миронович все время до возвращения домой промучился в немецком лагере для военнопленных.

На второй день после освобождения города от немцев Павла Мироновича под конвоем направили в военный трибунал. Все решалось быстро: бывший офицер Красной Армии попал в штрафной батальон искупать кровью вину перед Родиной. Павел Миронович смирился со своей судьбой и считал, что все в его жизни этим и закончится. Штрафбат он воспринял, как продолжение жизни в условиях отложенной казни. Но всё в этом жестоком приговоре имело некоторые варианты. Кроме смерти в экстремальных боевых контактах с фашистами, штрафники имели альтернативу – получить в бою рану и выжить. Первая пролитая кровь давала право на освобождение от наказания и восстановление во всех прежних правах. Павлу Мироновичу повезло. Немецкая пуля раздробила ему коленку правой ноги. Ногу ему сохранили. С несгибаемой ногой он вернулся к жене домой. Теперь уже законно и окончательно.

И пошла его жизнь в скудости и при ограниченных средствах существования, как это было и до войны. Работал он сначала в стройконторе, потом устроился ночным сторожем в городском парке. Очень часто он писал письма в какое-то учреждение в Москву, добиваясь восстановления своего воинского звания и перерасчета инвалидной пенсии по своей последней офицерской должности. Но Павлу Мироновичу отказывали в этом. Видимо было что-то такое в его военной биографии, что лишало его права на полную реабилитацию.

30 декабря 2012 года

Памятные дни войны

Майор Кудрявцев, острослов и умница, матерщинник и любимец солдат, среди прочих майоров Красной Армии был замечателен ещё и тем, что имел очень красивые густые усы и обладал абсолютной самостоятельностью в суждениях, поведении и в исполнении служебного долга. Самостоятельность майора не имела амбициозности, а, скорее, выражала хорошо обозначенное чувство собственного достоинства.

В нашем отдельном военно-строительном батальоне он исполнял должность заместителя командира по МТО (материально-техническому обеспечению). Он иронически относился и к своей должности, и к необходимости служебного контакта с некоторыми штабными работниками, слишком усердно, по его мнению, проявлявшими служебное рвение при достаточно высоких званиях на очень невысоких должностях. В первые послевоенные годы такая ситуация иногда складывалась в некоторых воинских частях.

Например, должность начальника штаба в нашем стройбате занимал подполковник Рудашкин, претенциозный и чрезмерно чванливый субъект. Какая уж там штабная работа в строительном батальоне, чтобы ею руководил такой высокий воинский чин, – старшему лейтенанту, от силы капитану в самый раз её исполнять. А тут – подполковник! Человеку делать нечего, вот он при своей казуистической натуре и занимается всякой чепухой. Вдруг объявил приказ о запрещении рядовому и сержантскому составу батальона носить фуражки.

В армии в соответствии с установленной формой одежды приняты два вида летних головных убора – фуражки и пилотки. Стройбатовцам выдавали пилотки. Но ведь можно понять желание молодых людей, хоть и солдат, выглядеть поавантажней вне строя. В строю, понятно, необходимо единообразие. Но при увольнении в город, да ещё в такой город, как Москва, хочется же человеку хотя бы чуть-чуть, в пределах солдатских возможностей, приодеться получше. Вот и добывали солдаты и сержанты разными способами форменные фуражки. Этим-то фуражкам начальник штаба и объявил войну. Грешным делом, по этому поводу я обмолвился пустяковым двустишием:

Подполковник В. РубашкинЗапретил носить фуражки.

Майор Кудрявцев тут же не замедлил добавить окончание:

И в суд чести не попал,Об…ся и упал.

Следует пояснить, что на недавно перед этим состоявшихся выборах суда офицерской чести нашего батальона не пользующийся авторитетом среди офицерского состава подполковник Рудашкин в суд не прошёл, хотя его кандидатуру выдвигал сам замполит. Как-то я сидел в парткабинете, просматривал подшивки газет, когда открылась дверь, и в комнату вошёл майор Кудрявцев.

– Где твой урядник? – спросил он, имея в виду замполита.

Я ответил, что не знаю. В то время я имел звание старшего сержанта и в батальоне исполнял несколько должностей: был завклубом, библиотекарем, почтальоном и художником-оформителем. Для майора Кудрявцева мой статус нижнего чина мало что значил, и между нами на доброй основе общего интереса к живописи установились доверительные отношения. Никаких художественных творений майора я не видел, но он мне рассказал, что работает над копией картины Васильева «Оттепель». Это само по себе говорило о многом, выбор для копирования васильевской «Оттепели» – картины очень сложной по колориту и эмоциональному содержанию – мог быть сделан достаточно хорошо подготовленным художником и к тому же человеком, не чуждым тончайшим душевным настроениям.

Майор постоял у стола замполита, потом сел на табурет и принялся рассматривать недавний номер «Крокодила».

– Товарищ майор, – попросил я, – расскажите что-нибудь о войне. Что-то самое запомнившееся, какой-то особенный случай. Было ж такое у вас.

– А зачем тебе? – майор отложил «Крокодил» и встал с табурета.

– Да так, интересно.

Майор подошёл к стенке, поковырял ногтем какой-то бугорок штукатурки, помолчал.

– Да, – сказал он и повернулся ко мне. – Если уж рассказывать, так это про тот день, когда у нас к немцам знамя дивизии попало.

Майор картавил на букву «л», отчего речь его была как-то по-особенному благозвучна. Казалось, что такому самостоятельному и такому занятому майору обязательно надо картавить на букву «л» – для более полного его несходства с остальными майорами Советской Армии.

– Так вот, – начал майор. – Я был тогда помощником начальника оргпланового отдела штаба тыла дивизии, – майор усмехнулся. – Не то, что в этом задрипанном батальоне.

То, о чём рассказал майор, произошло в Чехословакии, недалеко от Моравской Остравы. Дивизия подтягивала свои тылы к новому месту расположения. Три машины взвода управления штаба с шифровальщиками, а главное, – с тремя знамёнами, в числе которых было гвардейское знамя дивизии, проскочили мимо контрольного пункта к немцам. Третья машина отстала от двух первых метров на 150–200. Офицер, сидевший в кабине рядом с шофёром, увидел перебегавших через дорогу вооруженных людей и понял, что это немцы. Он сообразил, что они выставляют заслон, чтобы отрезать проехавшие машины, очевидно, полагая, что за третьей машиной движется колонна. Шофёр сумел быстро развернуться и дал газ. Позади раздались пулемётная стрельба и автоматные очереди. Эта третья обстрелянная немцами машина вернулась на КП как раз в то время, когда сюда же подъехали несколько машин с работниками штаба дивизии, в числе которых был и майор Кудрявцев. Начальник политотдела, оценив ситуацию, командование взял на себя.

Майору вручили автомат, запасной диск и две гранаты. Вместе с другими офицерами он забрался в кузов «студебеккера», и они быстро поехали по дороге в направлении не стихающей стрельбы. Майор успел заметить, как на обочине вблизи КП санитар перевязывал раненного в голову сержанта. В машине было двенадцать человек: полковники, подполковники и майоры – штабное командование дивизии. У всех были автоматы, и только командир отдельного истребительного дивизиона майор Сергеев держал в руках ручной пулемёт Дегтярёва. На полном ходу машина пронеслась под выстрелами немецкого заслона, и за поворотом дороги показались наши машины. Одна из них горела, другая была разворочена фаустпатроном. Заняв круговую оборону, комендантский взвод отбивался от немцев. «Студебеккер» затормозил, офицеры попрыгали на дорогу. Начальник политотдела приказал шофёру развернуться и ждать.

Полковники и майоры пошли в атаку. Автоматы и ручной пулемёт Сергеева шквалом из двенадцати стволов с тыла ударили по немцам. Атака была неожиданной и быстрой. Немцы отошли. У наших были большие потери, половина комендантского взвода была убита, остальные ранены. Эти люди вели смертный бой в буквальном значении этого понятия. В конце войны сдать гвардейские знамёна немцам означало только одно – смерть!

Начальник шифровального отдела капитан Иванов лежал на земле с перебитыми ногами и прижимал к себе сумку с уложенными в неё снятыми с древок полотнищами знамён. Эту сумку начальник политотдела надел на свои плечи. Всех живых забрали с собой. К машине отходили под сильным огнём немцев, разобравшихся в немногочисленности офицерского десанта. Отбивались гранатами, отстреливались. Огонь шёл на огонь. Упал мёртвым полковник Егоров, начальник политотдела зажимал рукой голову, и кровь текла по его лицу. Многие офицеры были ранены, но до машины добрались все. Остались у немцев только погибшие солдаты комендантского взвода и полковник Егоров.

– Знамёна дивизии спасли. Полковники и майоры доказали, что воевать умеют не только по картам в своих штабных кабинетах, – закончил свой рассказ майор Кудрявцев.

…Через пару дней он зашёл ко мне в клуб и сказал:

– Вот ты у меня спрашивал о самом памятном, что у меня было за войну. То, что я тебе рассказал, это ещё куда ни шло! Я другой случай вспомнил, пожалуй, похуже всего, что было со мной. Страху натерпелся, чуть под расстрел не попал. В Карпатах было дело. Однажды ночью в штаб тыла дивизии прикатил член военного совета армии генерал Новиков. С ним было четыре машины. В штабе я был один. Я доложил генералу, что остался за начальника штаба тыла дивизии.

– Так, – отозвался на мой рапорт Новиков, – расположение частей тебе знакомо, майор?

А я только днём объехал все полки и хорошо знал, где они располагаются. Я показал генералу карту.

– Хорошо, – сказал генерал, – вези нас на передовые линии.

И я повёз их в полк подполковника Дружинина. Это было поближе других частей. Ночь была не очень тёмная. По лесной дороге мы быстро доехали до деревни, впереди которой занимал оборону 3-й стрелковый батальон дружининского полка. Выехали за околицу тихой деревни, и машины пошли по просёлку среди обширной поляны. Меня смущало, что и деревня, и поляна были совершенно безлюдны. Пусть и ночью, но присутствие воинского подразделения всегда чувствуется. Днём у одного из последних домов деревни, где располагался штаб батальона, стоял часовой, и навстречу попадались чем-нибудь занятые солдаты, связисты тянули провод, тарахтела кухня с обедом, торопились к штабу и обратно посыльные… Теперь же всё было тихо и пусто.

Когда мы доехали до леска, за которым, по моим расчётам, находились окопы 3-го батальона, я попросил генерала остановить машины, а сам пошёл вперед. Я боялся, что мы заехали не туда. Через сотню метров наткнулся на пустые окопы. «Неужели отошли? – резануло сомнение. – Когда ж они успели, и почему не было об этом доклада?»

Но самое странное, о чём я подумал, это то, что мы находимся на нейтральной территории. Немедленно надо возвращаться, решил я, а то ещё, чего доброго, завезу генерала к немцам. Мы развернулись на поляне, не зажигая фар. Новиков крыл меня за незнание расположения своих передовых подразделений, а я думал о том, что же произошло, куда девался стрелковый батальон? Вскоре всё выяснилось. Встреченные нами солдаты, возвращавшиеся с передового дозора, объяснили, что штаб 3-го батальона располагается по другую сторону деревни неподалёку от дороги. В штабе нам доложили, что вечером по приказу командования батальон отошёл с занимаемых позиций, а поляна, на которой мы разворачивались, заминирована.

Новиков потребовал, чтобы я отвёз его в штаб дивизии.

– А ну, генерал, показывай, где у тебя стоит 3-й батальон 72-го полка, – потребовал он от командира дивизии. – А то меня вот этот голубчик сейчас на минное поле завёз и чуть к немцам не доставил.

Ну, думаю, будет штука, если нашему генералу известно, что батальон отошёл на новые позиции и у него на карте отмечено новое расположение батальона! Тогда мне крышка.

Но командир дивизии показывает прежнее место, где сегодня стоял батальон.

Пронесло!

– Сидите в штабах, ничего не знаете! Ваш батальон сменил позиции! Вот он где стоит теперь, – Новиков провёл карандашом жирную черту на карте. – А тебя, майор, спасло только то, что и командиру дивизии тоже неизвестно об отходе подразделения.

Майор Кудрявцев засунул руки в карманы диагоналевых галифе, посмотрел на меня, как бы соображая, чтобы ещё добавить к рассказанному, но ничего больше не добавил, а только спросил:

– Сам-то где воевал?

Я ответил.

– Ну, тогда тебе должно быть понятно, как оно иной раз получалось на войне.

И в слове «получалось» майор как-то очень красиво заменил две буквы «л» на совершенно не русское, но вполне воспринимаемое звучание.

Встреча на войне

Памяти моего старшего брата Фёдора Мосягина

Сержант Миша Бурнасов и ефрейтор Ольшанников вернулись в расположение артмастерской с огневых позиций 76-миллиметровых пушек. Ездили они на пароконной подводе. Сержант Бурнасов доложил о выполнении задания, потом сообщил:

– Мы вам, товарищ лейтенант, коня привели.

– То есть, как это, коня привели? Где вы его взяли? – строго спросил лейтенант.

На страницу:
7 из 9