Полная версия
Две невесты
– Кто такой? Чего надо?! – сердито крикнула Антонина из окна, позабыв, что не причесана и не одета: стоит в одной сорочке, с распущенной косой…
Незнакомец вскинул на нее маленькие карие глазки:
– Ты еще здесь? А ну, выметайся вон! Больше тебе тут делать нечего! Теперь это мой дом! И все это, – он обвел кнутовищем двор, – и это, – незнакомец резко мотнул головой куда-то в сторону Арзамаса, – тоже мое!
– А не лопнешь ли ты, добрый человек? – презрительно воскликнула Антонина. – Неужто весь Арзамас твой?
– Арзамас, может, пока и не мой, – ухмыльнулся незнакомец щербатым ртом, – а вот все лабазы[15] гавриловские отныне мои! И этот дом с подворьем и огородами – тоже, так что давай, сеструха-воструха, выметайся отсюда вон!
– Сеструха? – изумленно повторила Антонина, ниже перегибаясь через подоконник и вглядываясь в покрытую потом и пылью неприглядную личность. – Да кто ж ты такой, что ко мне в родню набиваешься?
– Больно надо с тобой, незаконнорожденною, родниться! – хмыкнул незнакомец. – Не зря я тебя вострухой назвал: примазалась к нашему имени, живешь как сыр в масле катаешься, да только кончилась твоя спорынья![16] Пока дед Федор был жив, оно, конечно, все его волею шло, а теперь, когда он дуба врезал, тебе тут больше делать нечего. По закону нынче все мое! Я всего добра наследник!
– Да кто ты таков?! – вскричала ошеломленная Антонина, а в ответ услышала:
– Я – Петруха Кулагин, внук Ольги Кулагиной, в девичестве Гавриловой, вот кто я таков! Бабка да родители померли, я один маялся, с квасу на хлеб перебивался, но теперь мой час настал всем тут володеть как законному наследнику! Знакомец мой минувшим вечером воротился в Вад с известием, что купец Гаврилов окочурился, ну я и запрягать, я и гнать… Своего не упущу, даже не надейся!
Антонина таращилась на его воинственную фигуру, на чванливую физиономию и никак не могла взять в толк, что происходит. Мелькнула было успокоительная мысль, что этот человек все же не в себе, тронулся умом, вот и задорит[17] ее попусту, но тут же ожгло воспоминанием: он Кулагин, тот самый внук дедовой сестры! Он назвал ее незаконнорожденной… Он знает тайну появления на свет внучки купца Гаврилова!
Силы как-то враз кончились. Антонина увидела, с каким жадным любопытством, с каким недоверием таращится на нее прислуга, как опасливо отводит глаза. Люди простодушны: они уже не видят в ней хозяйку, они уже готовы поверить любому наговору! Но самое страшное, что это ведь не пустой наговор… это правда.
Она поникла на подоконник почти в беспамятстве от ужаса, но тут же вскинулась: правда?! Еще неизвестно, правда ли! Мало ли что кричит этот паршивец! У отца Иннокентия есть запись о ее крещении, где названы ее отец и мать! Все вранье, это все вранье, что наболтала ночью Флорика! Как можно было в это поверить?! И этот родственничек, невесть с каких небес свалившийся, врет! Что за глупости, зачем только Антонина его слушает? Кто его ведает, может быть, он с цыганами в сговоре, может быть, они вместе к гавриловскому добру руки загребущие тянут? Поди знай, в самом деле он внук бабки Ольги или ворюга бродячий?
Силы вернулись, Антонина приободрилась, даже стыдно стало, что на какой-то миг показала свою слабость, свой страх перед этим наглым губошлепом, который назвался Петрухой Кулагиным.
– Ты, погляжу, горазд языком трепать! – крикнула девушка так яростно, что удивилась, как это залетный пустобрех не рухнул с облучка своей телеги замертво. – Что-то раньше про тебя слыхом не слыхать было, и дед мне ни словцом про тебя не обмолвился. Мало ли с какой большой дороги ты явился, мало ли каким шалым ветром тебя сюда занесло, мало ли какие бредни у тебя в котелке сварились! – Она с издевкой покрутила рукой вокруг головы. – По тебе сразу видно, что без роду без племени, а ты приперся сюда, позоришь меня подло и бесчинно!
Наглец, впрочем, выслушал ее довольно спокойно и ухмыльнулся с не меньшей издевкой, чем Антонина.
– Ишь, застрекотала, сорока! – пренебрежительно махнул он рукой. – Погляди, кто со мной приехал, а потом верещи. Покажись, отец Феофилакт!
Что-то зашевелилось в телеге, и Антонина только сейчас разглядела съежившегося за спиной возницы черноризника. Впрочем, немудрено, что не заметила его доселе: был он настолько мал, худ, да еще дорожной пылью припорошен, что больше напоминал кучку невзрачного тряпья, а не священника.
– Отец Феофилакт бабку Ольгу перед кончиной исповедовал! – выкрикнул Петруха. – И она ему все рассказала про то, как твоя мать с цыганом якшалась да тебя в грязном подоле принесла!
– Язва бы тебя расшибла, лихоманка разобрала! – закричала Антонина себя не помня, теряя рассудок от злости. – А ну пошли сей же час к отцу Иннокентию! Уж он меня с рождения знает и скажет и тебе, и этому сморчку, которого ты приволок к себе в заступники, что я законная внучка своего деда и всему его наследству теперь хозяйка!
– А пошли! – ухмыльнулся Петруха, и Антонина, едва дав себе труд напялить сарафан, сунуть ноги в сапожки да накинуть на голову платок, ринулась из светелки. Она скатилась по лестнице, даже не подозревая, что подняться по этим ступенькам ей уже не придется в этот день и в светелку свою, да и вообще в этот дом, она сегодня не вернется.
А когда вернется? Неведомо!
Глава шестая
Встреча на постоялом дворе
Несколько дней стояла невыносимая духота, все вокруг, чудилось, завешено блекло-желтой пыльной завесою, но после утренней грозы воздух освежился, жухлая трава позеленела, каждый древесный лист влаге радовался – так и блестел! – и цветы засияли по обочинам, а прежде их даже видно не было. Однако мало кто из сидевших в тарантасе, который тащился от Владимира до Москвы, радовался воцарившейся вокруг красоте, потому что дорога, прежде хоть пыльная, но плотно убитая колесами и копытами, теперь превратилась в почти непролазное болото. Еле выбравшись из вязких муромских песков, попали в глинистые разливы, и лошади тащили тарантас графини Стрешневой уже из последних сил, а кучер Серёнька не единожды уныло возмущался, дескать, трое суток, никак не меньше, придется конягам передышки давать на ближнем съезжем дворе, иначе не стронутся они с места, и неведомо вообще, дотянут ли до этого двора. Ныл он до тех пор, пока графине это не надоело и она не послала горничную свою Агафью сказать Серёньке, что ежели он не прекратит, то она, графиня, наймет в первой же деревне вольного ямщика с его лошадьми, которых и впрягут в тарантас, а Серёньку оставит, и тогда ему придется одному гнать трех графских лошадей в Стрешневку – и пусть как хочет, так и исхитряется.
Кучер немедля онемел, и Агафья с довольным видом – справно волю госпожи исполнила! – снова забралась в тарантас, где заняла свое место на одном из тюфяков, разбросанных по днищу повозки, чтобы путешественницам легче было дорогу переносить.
Сам тарантас представлял собой что-то вроде большой парусиновой корзины, укрепленной на двух поперечных осях, снабженных громадными колесами, отчего «корзина» эта непомерно возвышалась над землей, и выбраться из нее, а также в нее взобраться было непросто. Зато тарантас не полз брюхом по земле, не собирал на себя грязищу! По углам, к особым петлям, пришитым к стенам, были привязаны дорожные мешки и узлы с припасом, а также самовар, чайник и ведро, а все остальное место занимали тюфяки, перины и подушки, ибо иначе как лежа путешествовать в этом сооружении было невозможно.
– В карете сидеть – это если в Москве с улицы на улицу переехать, – объяснила Агафья, еще когда показывала Антонине внутренность тарантаса. – А в долгом пути не выдержать сидючи, тут уж лучше лечь да лежать всю дорогу. И тряски никакой, и косточки не болят.
Эти речения, однако, Антонине в одно ухо влетели, а в другое вылетели. В первые дни путешествия она едва-едва находила в себе силы, чтобы произносить какие-то обязательные слова и совершать обязательные действия. Агафья и сама графиня подсказывали ей, где сесть, как лечь поудобнее, куда идти, чего поесть на привале или в избе станционного смотрителя. Антонина находилась словно во сне… в страшном сне!
Ах, как было бы хорошо, если бы и в самом деле все ей приснилось, начиная с внезапной встречи с цыганами в лесу и кончая отъездом из Арзамаса! И смерти деда и Дорофеи приснились бы, и ночной рассказ Флорики, и утреннее явление под окошком Петрухи Кулагина с припорошенным пылью вадским попиком Феофилактом за спиной, а самое главное и самое страшное – последовавший затем разговор с отцом Иннокентием…
Сначала Антонина надеялась на него и почти не сомневалась, что Кулагина с Феофилактом удастся посрамить. Лишь только вадский попик обмолвился о том, что узнал от умирающей Ольги Андреевны Кулагиной, как отец Иннокентий обрушился на него всей мощью своего громогласия и внушительной осанки, грозя предать анафеме за то, что выдал тайну исповеди, и какой – предсмертной! Феофилакт от этого крика до того приужахнулся, что Антонина непременно пожалела бы его, кабы не была так зла.
Однако Петрухе все эти угрозы были как с гуся вода, и мало того – лишь прибавили ему еще задору, потому что, нимало не смутившись, он заявил, что тайну предсмертной исповеди выдавать, конечно, негоже, но разве не хуже этого настоятелю церкви делать подложные записи в крестильной книге по просьбе своего старинного приятеля и исправного жертвователя на храмовые нужды? И не следует ли эти его жертвования расценивать как мздоимства ради покрытия темных, противозаконных делишек?
При этих словах Антонина жадно уставилась на отца Иннокентия в надежде, что он немедленно проклянет клеветника. И тот был, конечно, к этому уже готов, судя по тому, как покраснел от ярости… Однако Петрухе Кулагину, по всему видно, сам черт был не брат, и он с прежней запальчивостью выкрикнул, что ежели отец Иннокентий покажет ему запись о венчании девицы Глафиры Гавриловой и военного человека Федора Коршунова (а коли такая запись может быть найдена только в Нижнем Новгороде, то хоть побожится в том, что видел ее своими глазами) – ежели, стало быть, отец Иннокентий так поступит, то он, Петруха, сам себя анафеме предаст, со стыдом в обратный путь потащится, к Антонине Коршуновой приставать ни с какими поношениями не станет… Да хоть бы и в монастырь по своей воле пострижется!
– Больно нужен ты в монастыре! – едко бросила Антонина, не сомневаясь, что сейчас оскорбленный отец Иннокентий вскинет десницу, широко перекрестится и ничтоже сумняшеся даст требуемую клятву, однако тот руки не поднимал, креста на себя не накладывал, а сделался челом бледен и как бы ни жив ни мертв, а потом вдруг рухнул на колени и пробормотал:
– Прости, Тонюшка, страдалица моя… не зря же крестили тебя в день Антонины Никейской, мученицы! Прости, Федор Андреевич, друг покойный, незабвенный! Как на свете все превратно, особливо грех ради наших, то и меня искушение настигло. Аз есмь грешник лукав и жаден! Виновен я! Виновен в сказанном!
Петруха захохотал, глядя на коленопреклоненного отца Иннокентия, который, смахнув скуфейку[18], ожесточенно рвал остатки волос и посыпал голову пылью.
– Вот так-то, сеструха-воструха, – торжествующе воскликнул Кулагин, и этого Антонина уже не могла снести! Она бросилась на пришлеца, намереваясь выцарапать глаза, однако Кулагин оказался куда проворнее: перехватил ее на бегу и отшвырнул от себя с такой силой, что девушка не удержалась на ногах и грянулась навзничь, да так сильно, что дыхание зашлось.
Она услышала, как жалобно причитает отец Иннокентий, но его робкий лепет заглушает торжествующий хохот Петрухи да Феофилактово подхихикивание, а потом до нее донесся возмущенный женский голос:
– А ну, прекратите мучительствовать, палачи позорные! Дед ее за свой грех и так смертью наказан, девка осталась без всякой помощи и защиты, кроме единого Бога, отца сирых и судии немилостивых, а вы злорадствуете?! Ты, уродец рыжий, дорвался до богатства, выскочка поганый, так и беги, хватай ручищами загребущими, но девку не мучь! Пошли все вон отсюда! Вон пошли!
Антонина почувствовала, как ее поднимают сильные, но ласковые руки, а потом в ее помутившиеся глаза заглянули ясные глаза графини Стрешневой и раздался ласковый голос:
– Встань, девочка моя, не дай этим злодеям насладиться твоим горем!
– Ваше сиятельство, – с трудом пошевелила Антонина онемевшими губами, – так значит, это правда?! Про мою матушку… про отца погибшего… и я никакая не Коршунова? Неужели правда?!
Глаза графини Елизаветы Львовны наполнились слезами, и голос ее понизился до шепота:
– Правда, дитя мое, к несчастью, это правда!
– Почему мне… почему мне не сказали раньше?! – простонала Антонина, едва дыша от ненависти к Петрухе Кулагину, к пыльному попику Феофилакту, к отцу Иннокентию, враз потерявшему всю свою важность, да заодно и к графине Стрешневой, которая смотрела на нее с такой жалостью… От этой жалости Антонине стало даже хуже, чем от оскорблений Петрухи, дыханье сперло в груди, она бессильно зашарила руками по сорочке, пытаясь ее разорвать, чтобы дать воздуху путь, но не смогла – лишилась сознания.
Потом Антонина узнала, что пробыла без памяти до утра, да и, очнувшись, вынуждена была оставаться в постели еще несколько дней. За это время произошло немало событий: напуганные графиней Стрешневой Петруха Кулагин и его прихвостень Феофилакт подняли бесчувственную девушку, перенесли ее в дом близ Троицкой церкви, где жили тетушки графини, и уложили в постель. Елизавета Львовна немедленно распорядилась о похоронах Андрея Федоровича, который был с почетом погребен на семейном участке Гавриловых. В парадных комнатах уваровского дома, за щедро накрытым столом, множество горожан поминало купца Гаврилова, а немедленно после поминок из Арзамаса выехал запряженный тройкою тарантас графини, в котором находились сама Елизавета Львовна, горничная Агафья и едва пришедшая в себя Антонина. Графиня Стрешнева спросила ее, хочет ли она проводить деда в последний путь, однако та качнула головой и сказалась немощной. Антонина лишь напомнила, что хотела похоронить Дорофею поближе к Гавриловым (эта просьба была исполнена), и замкнулась в молчании.
Девушка никак не могла смириться с обманом, в котором прожила жизнь. Оказывается, все имущество Гавриловых и в самом деле было завещано не ей, а Петру Кулагину. Ольга, сестра Федора Андреевича, заставила его сделать это, иначе грозила открыть правду о происхождении Антонины всему честному народу. Отец Иннокентий и впрямь согласился сделать фальшивую крестильную запись не только ради старинной дружбы с Андреем Федоровичем, но и ради тех щедрых пожертвований, которые посулил ему купец. А графиня Стрешнева, покровительница Антонины, обо всех этих хитростях знала… но из жалости к семье Гавриловых и из старинной дружбы с Глашенькой согласилась скрывать правду. Каждый лгал, и хоть это была ложь во спасение, ради блага Антонины, но всем известно, куда вымощена дорога этими самыми благими намерениями!
Ах, как было бы хорошо, если бы все это и в самом деле ей приснилось! Однако сейчас Антонина оказалась в аду размышлений, которые раньше никогда не посещали ее голову, в аду чувств, которые раньше никогда не терзали ее душу. Во время дороги, которая была удручающе длинна и неспешна (так ведь ехали, что, называется, «на долгих», то есть на своих лошадях и со своим кучером, не связываясь с дурными ямщиками и дурными коняшками ямских дворов[19], из-за неумеренной скорости которых сломал голову не один путешественник!), однообразна (лишь остановки на съезжих дворах прерывали ее), Антонина не мечтала о будущем, а только оглядывалась на прошлое. Сердце ее было переполнено обидой, и попытки графини Елизаветы Львовны хоть как-то выразить сочувствие, встречались ею безучастно и даже враждебно.
Это вызывало гнев Агафьи, и однажды горничная, беззаветно преданная графине Стрешневой, дала волю этому гневу.
Случилось это на небольшом постоялом дворе, когда Елизавета Львовна уже улеглась в комнатушке, отведенной для ночлега самых почетных приезжих. Отличалась эта комнатушка от прочих тем, что находилась во втором ярусе, а еще в ней стояла деревянная кровать. На эту кровать были уложены тюфяк и перина, принесенные из тарантаса. Такие же тюфяки и перины бросили на пол – для Агафьи и Антонины. В комнате же для прочих приезжающих, менее сановитых, лежали сенники, щедро набитые сушеной, еще летошней полынью – для отпугивания многочисленных блох. Впрочем, и в той комнате, где почивала графиня, по углам были развешаны метелки из свежей, уже в мае собранной, полыни; она же была заткнута во все щели кровати – с той же самой целью.
Антонина и Агафья внизу, в столовой комнате, увязывали в дорожные мешки провизию, оставшуюся от ужина (на еду, которую предложил хозяин, графиня и взглянуть не захотела: доедали свое, взятое из Арзамаса в таком изобилии, что еще на неделю пути хватило бы!), и Агафья едва слышно ворчала:
– Хватит нос задирать, вот что я тебе скажу! Кого ты из себя корчишь, девка? Чего губы дуешь с утра до ночи? Неужто лучше тебе было бы остаться в Арзамасе, где каждый в твою сторону плевать мог? Бездомная, без родни, без гроша… Да ведь матушка-графиня тебя спасла! Неужто ты не разумеешь этого?! Неужто совести у тебя никакой нет и нет рассудка?! За что графинюшку обижаешь? Гляди, вот она сама рассерчает да бросит тебя где-нибудь по пути! А еще хуже, в Стрешневку все же привезет да силком за любого крепостного замуж выдаст. Сама в крепь попадешь – тогда спохватишься, да поздно будет! Слышишь, что тебе говорят?
Антонина кивнула, да так и замерла с опущенной головой.
Показалось, будто Агафья выплеснула ей в лицо ведро ледяной воды. Девушка даже потерла щеки, словно пытаясь смахнуть с них капли! Она даже дыхание переводила с трудом!
– Ага, вижу, проняло тебя! – проворчала Агафья. – Ну так и запомни: будешь сильно много из себя корчить – вся искорчишься! Это ж капли разума не иметь, если с младых ногтей не усвоить, что всякий сверчок должен знать свой шесток! Иди да кинься в ножки матушке графине, благодари ее слезно за все ее милости и кайся в том, что сентябрем на нее так долго глядела. Скажи, горе, мол, разум помутило, оттого и забыла свое место. Так что иди, иди, моли о милости!
Антонина снова кивнула и побрела к лестнице, однако Агафья напрасно надеялась, что мысли и чувства девушки исполнились должного смирения.
Строптивый, страстный, бесстрашный норов не давал Антонине покоя.
Она должна каяться?! А графиня Стрешнева, которая покрывала ложь деда? Ложь отца Иннокентия? Она покаяться перед Антониной не должна?!
И все же Агафья права, во многом права… Миновали те времена, когда Антонина была внучкой честного купца Гаврилова, одной из богатейших невест Арзамаса. Теперь она никто! Низвергнута в прах! И ежели хочет из этого праха подняться, должна вести себя поумнее и похитрее, и коль ради этого придется в ногах у графини валяться, ну что же, Антонина это сделает! А потом… поживем – увидим, что будет потом!
Она уже решилась было идти просить прощения и, поднявшись по лестнице, даже взялась за ручку двери, которая вела в комнатушку, где отдыхала графиня Елизавета Львовна, как со двора донесся скрип колес и топот копыт, потом послышались чьи-то голоса, раскатился сахарный говорок хозяина, который приветствовал новых гостей, заохала, запричитала Агафья, и голос ее был столь медоточив, что Антонина не выдержала – перевесилась через перила, чтобы увидеть вновь прибывших, однако дверь распахнулась, и сама Елизавета Львовна в казакине[20], накинутом на ночную сорочку, появилась на пороге:
– В окошко увидела… не померещилось ли? Уж не госпожа ли Диомидова? Не сама ли Наталья Ефимовна, голубушка дорогая?!
Антонина пожала плечами, потому что не знала, о ком идет речь.
Елизавета Львовна досадливо махнула на нее рукой и начала спускаться, цепляясь за перила и шлепая спадающими с босых ног чувяками.
– Ой, Елизаветушка Львовна, – донесся снизу плаксивый женский голос, – насилу мы доехали, ну что за дорога, что за ухабины!
– Ничего, матушка, – отозвался другой голос, девичий, – зато с ее сиятельством повстречались, хотя и не чаяли сего!
Антонина свесилась с лестницы и увидела внизу незнакомую женщину – примерно ровесницу графини Стрешневой, а при ней девушку лет семнадцати. Обе они выглядели совсем не так, как Елизавета Львовна, которая одевалась всегда только по-русски, хотя и в дорогие ткани: носила шелковые расшитые сорочки и парчовые либо аксамитовые сарафаны, накидывая для тепла подбитые мехом душегреи или казакины, а голову украшая небольшими кокошниками, шитыми жемчугом; на ногах у нее всегда были сафьяновые полусапожки. Эти же двое оказались одеты в платья – Антонина уже успела узнать, что по-городскому их называют робы[21], – узкие в талии, но с пышными юбками. Наряд этот красотой и необычностью своей поразил Антонину, хотя сшиты были робы из простенького левантина[22], годного для путешествия: у матушки темно-зеленого, а у дочери бледно-голубого, правда, в отличие от материнского, приукрашенного оборками. А на ногах у них были не сапожки, а башмачки необыкновенной красоты, из узорчатой кожи, мелкие, что лодочки, до щиколоток даже не доходившие… наверное, это было именно то, что называлось удивительным городским словом – туфельки…
Правда, волосы обеих, и старшей, и младшей, были все-таки заплетены по-русски, причем у старшей две косы были уложены короной вокруг головы, а у младшей струилась по спине одна длинная темно-русая коса, показывая, что ее обладательница – юная девушка. Да и выглядела она в самом деле юной, нежной, как цветочек полевой, правда, изрядно припорошенный дорожной пылью и устало клонивший свою красивую головку.
Оказалось, это весьма дальние родственницы покойного графа Стрешнева: Наталья Ефимовна и Мария Васильевна Диомидовы. Были они из родовитой дворянской семьи, хоть и не титулованы, отчего Антонина мигом почувствовала к ним некоторое презрение (сама-то она при графине теперь жила!) и удивилась, отчего это Елизавета Львовна настолько к ним приветлива…
В самом деле, приветливость графини простерлась до того, что она даже пригласила мать и дочь переночевать в своей комнате, для чего были взяты из тарантаса и принесены наверх дополнительные перины и тюфяки, ну а Антонина и Агафья вынуждены были собрать свои постели и переместиться в общую комнату, благо она пустовала и с чужим народом тесниться не пришлось. Правда, тут же должна была ночевать и дебелая служанка Диомидовых, но пока что она суетилась вокруг своих барынь.
Пока переселялись, Агафья украдкой поведала Антонине, что графиня Елизавета Львовна оттого так радушна с вновь прибывшими, что лелеет мечты свести своего сына и Марью Диомидову. Однако Михаила Ивановича и калачом в женитьбу не заманишь, хоть Диомидова – невеста богатая, партия весьма выгодная. Он Марью Васильевну видел, когда она была еще неказистой и несмышленой девочкой, и думает, что она до сих пор такая, что без слез не взглянешь. А она-то вон как изменилась! Подросла, округлилась, разрумянилась, похорошела!
Впрочем, не только в его охоте или неохоте состояло дело. Наталья Ефимовна не больно-то готова дочь отдать за такого повесу, как молодой граф Стрешнев. Мало того что в отца мотом уродился, да еще и слухи доходят, в Петербурге не столько службой занят, сколько по нетерпимым домам шляется да с кралечками столичными якшается.
– По каким домам он шляется? – удивленно переспросила Антонина.
Агафья торопливо перекрестила рот и больше ни словом не обмолвилась, а побежала к чаю собирать – усталые путешественницы пожелали чаевничать, а графиня Елизавета Львовна решила составить им компанию.
– Тебе там делать нечего, – покачала головой Агафья, когда Антонина пожелала помочь накрывать на стол. – Марья Васильевна такая добрая да жалостливая, еще начнет расспрашивать, кто ты да что ты – конфуза не оберешься! Да и ни к чему ей, невинной девице, знать о чьих-то греховных похождениях, так что сиди и носу высунуть отсюда не смей, если не хочешь графинюшку нашу рассердить. Добрая-то она добрая, однако как разойдется да себя забудет, так никого не помилует!!
И Агафья выскочила из комнаты.
Антонина рухнула на тюфяк, скрипя зубами от злости. Вспоминала свои разнеженные мечты о том, как она, богатая наследница купца Гаврилова, спасет от разорения семью Стрешневых и тогда молодой граф женится на ней…
Это были не просто глупые мечты – это были самые дурацкие мечты на свете! И не только потому, что теперь у Антонины ни гроша, что жива она только милостями графини Елизаветы Львовны. Если Стрешнев-молодой на родовитой дворянке Марье Васильевне Диомидовой жениться не хочет, при всем ее богатстве, то разве поднял бы он глаза на какую-то купчиху арзамасскую? Он, вишь ты, по нетерпимым домам каким-то шляется, у него там какие-то кралечки… Интересно, что это такое – нетерпимые дома с кралечками? У кого бы вызнать?
Она долго вертелась, зовя сон, но уснуть никак не удавалось: немало мешали громкие разговоры, которые вели между собой графиня Елизавета Львовна и старшая Диомидова. Однако в конце концов Антонина задремала, а потом и уснула так крепко, что даже не слышала, как воротились Агафья и Мавра, служанка Диомидовых.