Полная версия
Две невесты
Елена Арсеньева
Две невесты
Судьба свои дела вершит Не без подмоги человеков…
В. ТредиаковскийГлава первая
Цыгане
– Сивый, Сивко! Иди, иди сюда! Сивушко, миленький! Ну иди же ко мне, башка твоя дубовая!
Голос Антонины сорвался на крик, однако без толку: ни Сивко, ни Сивушко, ни «башка дубовая» с места не двинулся, лишь недоверчиво косил влажными карими глазами на девушку, которая держала в руке увесистый ржаной ломоть.
Конечно, черный хлеб, припорошенный солью, выглядел приманчиво, однако Сивка отлично знал, что за кушак хозяйки заткнута плетка, а в другой руке, спрятанной за спину, зажат недоуздок, которым его в один миг обратают, лишь только он зазевается. Да еще и плетью угостят! Ну а потом одна дорога – обратно в конюшню, пялиться в унылую деревянную загородку и ждать, когда хозяйка вставит ему в рот железные удила, взвалит на спину седло, вскочит сама и заставит то рысью, то трусцой мотаться на лесам-полям да прыгать через овражки, за малейшее непослушание охаживая по спине плеткой. Такое – Сивка знал – у нее называлось прогулкой. Только разве ж это прогулка?! Прогулка – это когда конь несется куда хочет, а не когда его направляет воля хозяйки, у которой нрав столь прихотлив: то жесток, то милостив. Мудрено ли, что Сивка не желает под эту волю возвращаться?
Нет, на приманку он не клюнет! Май нынче ранний да теплый, травищи кругом уже вволю, вода в ручьях бежит – как-нибудь проживет он и без хлеба неволи, пусть даже и присоленного!
Конь мотнул головой, да так строптиво, что Антонина, которая затаила дыхание в надежде, что он вот-вот потянется губами к хлебу, мгновенно поняла: ничего не выйдет, Сивка сейчас ускачет и не вернется! Потеряла она коня – не простил той порки, которую задала ему хозяйка вчера за непослушание. Неужто прав был старый конюх Леонтий, который знай ворчал, расседлывая Сивку и обтирая его взмыленные да исхлестанные бока: «Конь хоть и животина, а человеческое обращение любит, так будь с ним человечна, ведь и ты, и он Божьи твари!» И дед, значит, был прав, когда терпеливо увещевал: «Тонюшка, душенька, будь ты хоть малость помягче да помилостивее, Сивка тебя лучше бы слушался!»
Антонина не верила, потому что сама никогда не слушалась тех, кто был с нею мягок да милостив: ни няньку свою Дорофею, ни деда Андрея Федоровича, ни, понятное дело, конюха Леонтия. А вот когда приезжала подруга ее покойной матушки, графиня Елизавета Львовна Стрешнева, глядевшая свысока, цедившая слова сквозь зубы, Тонюшка ходила перед ней по струночке! А та на ласку скупилась – бывало, и на нитку Тонюшку сажала, когда та озорничала: привязывала к ножке стола или стула, и Боже упаси ту нитку разорвать – сразу выпорет графиня, да пребольно! Но такое редко случалось, ибо при ней Тонюшка была как шелковая, и в каждом слове ее, в каждом взгляде можно было услышать и увидеть только одно: желание угодить всемогущей Елизавете Львовне, которая живет в своем имении где-то между Владимиром и Москвой, а в Арзамас наезжает не чаще чем раз в год, чтобы проведать своих старых-престарых незамужних тетушек, обитавших в доме ее покойных родителей, ибо сама графиня родом тоже была арзамасская. Раньше она никакой графиней, честно говоря, не была… просто-напросто граф Стрешнев, случайно встретившись с ней, некогда женился на ней не то из-за несказанной красоты, не то из-за богатейшего приданого, которое помогло ему навести порядок в его вотчине[1] Стрешневке и прочие дела поправить. Теперь графиня то в Стрешневке жила, то в Москву наезжала.
Москва манила Тонюшку так же неодолимо, как манит в студеный день ясное солнышко. Смотрела бы на него да не насмотрелась! Но до солнца добраться можно только в сказках, которые плетет на ночь глядя нянька Дорофея, норовя унять, утешить, успокоить своенравное дитятко. А дитятко в сказки не верит – верит только в скупые рассказы Елизаветы Львовны о Москве, о ее ровных мостовых, по которым с утра до ночи, а то и далеко заполночь звонко цокают копыта и гремят колеса, о нарядных и веселых людях, которые в Москве живут. А иные, самые везучие и счастливые, поселились даже не в Москве, а в стольном граде Петербурге, и среди них молодой граф Михаил Иванович Стрешнев, сын Елизаветы Львовны… Это был постоянный посетитель девичьих снов Антонины – девичьих, но отнюдь не скромных, ибо скромницей она не была отродясь, зато ловко таковой притворялась – именно для графини Елизаветы Львовны. В своей низенькой светелке, которую озаряла свечка, торчащая из закопченного подсвечника, она предавалась мечтам столь смелым и дерзким, что графиня Стрешнева была бы изумлена до крайности, если бы могла о них узнать!
Что и говорить, Елизавета Львовна Стрешнева и сама была отчасти виновата в этих мечтаниях, ибо при каждой встрече с Антониной сулила, что, лишь девочка подрастет, она будет взята в Стрешневку горничной – за красоту и умение угождать. Верно: ежели с кем была Антонина приветлива, ежели и угождала кому, то лишь графине, видя в ней существо безусловно высшее, достойное подражания и почтения.
Госпожа Стрешнева приказала деду Антонины позаботиться о ее образовании, и Антонину научили бегло читать (впрочем, выдуманные истории ее очень мало привлекали!) и разборчиво писать (грамоту она хорошо усвоила и писала куда лучше своего учителя-дьячка). Елизавете Львовне желательно было иметь не столько горничную, сколько хорошенькую и мало-мальски образованную компаньонку (по-старинному говоря, наперсницу) – по той моде, которая установилась в обеих русских столицах в последние времена, когда новомодные европейские обычаи вытеснили дедовские, исконно русские. Как водится и будет водиться из века в век, низшие подражали высшим, так что и дамы придворные, и ко двору не приближенные заводили себе компаньонок – для доверительных бесед и мелких услуг. К тому же графиня Стрешнева любила все красивое, а ведь Антонина была подлинной красавицей: с гладкими, смолью отливающими волосами, смуглолицая, с пухлыми алыми губами, гордым изломом бровей и черными жгучими глазами.
Впрочем, у Елизаветы Львовны была еще одна причина принимать участие в судьбе дочери ее покойной подруги, однако об этой причине никто не ведал, кроме самой графини и Андрея Федоровича Гаврилова, деда Антонины. Он уповал на Божье милосердие и надеялся, что об этом деле так никто и никогда не узнает. Графиня же Елизавета Львовна весьма чтила Евангелие от Луки, в котором сказано: нет ничего тайного, что не сделалось бы явным, ни сокровенного, что не сделалось бы известным и не обнаружилось бы. Она, при внешней надменности и даже суровости, была жалостлива и надеялась, что печальная правда откроется уже после того, как ей удастся увезти Антонину из Арзамаса, так что удар поразит девушку с меньшей, не убийственной силой.
Нрав Антонина имела вспыльчивый, и когда бури волновали глубины ее души, из ее глаз ну просто-таки искры сыпались! Однако она была умна, а потому умела очаровать любого, если давала себе труд постараться. Да, люди на ее счет могли ошибаться, но животные не ошибались никогда, именно поэтому ни кошки, ни собаки к ней никогда не ластились, хоть и опасались царапаться, кусаться и даже облаивать – чуяли, что для них это может очень плохо закончиться! – а с лошадьми Антонина могла поладить только с помощью плетки. Она не замешкалась бы и сейчас пустить плетку в ход, чтобы укротить упрямого Сивку, однако для этого надо было подобраться к нему поближе, а как это сделать, если он даже от хлеба с солью воротит морду свою упрямую?!
Вот уже повернулся, вот сейчас ускачет прочь…
Но Сивка внезапно вскинул голову, насторожился, запрядал ушами, словно прислушивался к чему-то. Шея его тревожно выгнулась. В то же мгновение раздался тихий свист, и Антонина поняла, что свист раздавался и раньше, но она его не расслышала, а конь своим острым слухом уловил этот звук, оттого и насторожился.
Что за свист? На птичий не похож!
Вот свист раздался вновь. Сивка переступил с ноги на ногу, а потом сделал несколько шагов к березовому подлеску. Если он туда канет, сразу из глаз скроется, за ним не уследишь, почует свободу – убежит.
– Стой! – крикнула Антонина, и конь испуганно взвился на дыбы, заметался из стороны в сторону, круша копытами молоденькие деревца и поворачиваясь к бывшей хозяйке. Антонина завизжала было вновь, на сей раз от страха, однако кто-то с силой дернул ее за руку, оттаскивая в сторону.
Антонина изумленно уставилась на маленькую, худенькую, совсем юную девушку с черными кудрями, небрежно прикрытыми переливчатым алым платком. Одета она была в дикую[2] холщовую рубаху и домотканую полосатую юбку. Одежда самая простая, но алый платок… такие нечасто увидишь, на ярмарке за них огромные деньги торговцы дерут, ибо шелк для них везут из каких-то баснословных стран! Откуда же у этой простенькой девчонки такой платок? Может, украла где-то?..
– Молчи, – шепнула тем временем девушка, глядя на Антонину чуть раскосыми черными глазами. Брови ее прихотливо разлетались к вискам, большой рот, чудилось, постоянно готовился к улыбке. Она была похожа на диковинную птичку. – Не мешай Яноро.
– Кому? – пробормотала Антонина, однако девушка прижала палец к губам и выразительно повела глазами в сторону.
Антонина проследила за ее взглядом и увидела какую-то тень, мелькнувшую в зарослях. Оттуда снова послышался свист, и Антонина заметила, что Сивка уже не мечется, а спокойно переминается с ноги на ногу. Не переставая посвистывать, тень выдвинулась из зарослей – и Антонина увидела, что это человек, одетый в черное. Он метнулся вперед и вмиг оказался верхом на Сивке, яростно крикнув:
– Лачи, бенг рогэнса![3]
К изумлению Антонины, конь не сбросил всадника, даже не вздыбился, а замер, словно заколдованный, и девушка смогла разглядеть незнакомца.
Это был смуглый парень лет восемнадцати-двадцати, не больше, в черных штанах и черной рубахе, подпоясанной веревкой, в лихо заломленной войлочной шляпе, из-под которой выбивались смоляные кудри. В ухе остро блеснула круглая – кольцом – золотая серьга. Ноги его, обутые в высокие сапоги, сжимали бока Сивки. Одной рукой он вцепился в гриву, а другую протянул к Антонине и, нетерпеливо прищелкнув пальцами, на которых сверкнули золотые перстни, отдал какой-то странный приказ:
– Совари!
– Что? – хлопнула Антонина глазами.
– Уздечку ему дай! – подсказала девушка и, не дожидаясь, пока ошеломленная Антонина сообразит, что надо делать, выхватила у нее недоуздок и бросила парню, который ловко подхватил тонкий ремень и, свесившись со спины коня, поднес недоуздок к его рту.
Сивка строптиво вздернул голову.
– Не возьмет! – пробормотала Антонина, оскорбленная тем, что этот незнакомец делает с ее конем все что хочет, а тот слушается.
– У Яноро да не возьмет?! – усмехнулась девушка. – Что ты! Еще как возьмет!
И, прежде чем она проговорила это, конь принял ремень недоуздка и, покорно наклонив голову, потянул зубами листок с березки.
– Гэнито, сыво грай! Гожони![4] – накинув узду на ветку, проговорил парень (Антонина ни слова не поняла, однако по выражению лица угадала, что незнакомец Сивку хвалит), спрыгнул с коня и отошел от него, не сводя с Антонины озорных, даже дерзких черных глаз.
Странно… девушке вдруг показалось, что она уже где-то видела эти глаза, окруженные длинными, круто загнутыми ресницами.
Впрочем, сейчас не до этого странного незнакомца с такими знакомыми глазами.
– Сивка сейчас убежит! – вскрикнула девушка испуганно. – Дай мне узду!
– Тихаэ![5] – прошипел парень на том же странном языке, однако это слово Антонина сразу поняла и испуганно умолкла.
В самом деле, чего это она разоралась? Испугается Сивка и ускачет прочь…
– Не надо на коня кричать, – негромко сказал незнакомец. – Бить коня не надо. Говори с ним ласково – он все поймет, люби его – он все для тебя сделает.
Ну надо же! И черноглазый туда же! Да слышала, слышала Антонина уже это! От деда, от Леонтия слышала! Надоело, когда повторяют одно и то же!
Она сердито нахмурила брови, но парень вдруг расхохотался:
– Смотри, Флорика, ну до чего она на баро Тодора похожа! Как вылитая! Особенно когда злится!
Антонина вытаращила глаза. Ого, так он не только какой-то тарабарщиной изъясняется! Он и по-русски говорит, хотя и немного странно произносит некоторые слова.
Из какого же он народа? И кто такой этот баро Тодор? Почему Антонина на него похожа?!
Она подозрительно посмотрела на парня. Ишь, одежда его – рвань рванью, а золота на себя навесил – небось даже на графине Стрешневой столько не увидишь! У девушки, которую, как легко было понять, зовут Флорикой, всего одно маленькое колечко, да и то не на пальце, а на нитяном шнурке на шее висит. А этот… золотых дел мастера ограбил, что ли?! Судя по хищному, дерзкому взгляду, он способен на все что угодно!
Тем временем Флорика внимательно оглядела Антонину и усмехнулась:
– Что ж странного в ее сходстве с баро Тодором? Она и на тебя похожа, Яноро. Ведь вы брат и сестра!
Антонина даже рот открыла. Что за сумасшедшие встретились ей в лесу?! Следовало бы высокомерно посмеяться над их бреднями, однако она едва не задохнулась от возмущения.
– Что вы несете?! – крикнула яростно и даже топнула сапожком, но замерла, вдруг сообразив, где раньше видела эти черные глаза, окруженные длинными ресницами.
Да в зеркале! В зеркале, когда смотрелась в него, любуясь своей красотой, своими глазами, своими ресницами!
У Яноро такие же глаза, как у нее. Совершенно такие же глаза…
– Кто ты такой? – испуганно прошептала Антонина. – И о чем говоришь?
– Я цыган, – усмехнулся Яноро. – И ты цыганка, хотя всего лишь наполовину. Моего отца звали Тодором. Он был и твоим отцом. Ты моя единокровная сестра.
Эти слова были настолько нелепы, настолько оскорбительны, что возмущение помогло Антонине перевести дух и собраться с силами. Дед говорил, что она и впрямь похожа на своего отца, однако им был никакой не баро Тодор, а гвардейский поручик Федор Иванович Коршунов, павший в чужих краях и там же преданный земле. Антонина его никогда не видела – так же, как и свою матушку, умершую при родах, – однако и дед, и нянька рассказывали, что отец был смугл, черноглаз и черноволос: дочка удалась вся в него.
– Гнусный лжец! – прошипела Антонина. – Все цыгане – лгуны и воры! Кого ты обокрал, что столько золота на себя навесил? А что же девчонке этой всего лишь одно колечко дал?
– Я никого не грабил! – зло сверкнул глазами Яноро. – Золото мне наш отец в наследство оставил! Баро Тодор! А ты знай: цыган в зимние холода лучше мерзнуть будет, но купит не шубу, а куртку с золотыми и серебряными галунами. Мы любим красоту и блеск! Мы свободны и богаты! У нас в таборе все мужчины в золоте ходят. Однако только ромнори, замужние цыганки, драгоценные мониста надевают. А девушка-цыганка не должна носить золото. Да, у Флорики только одно колечко на шее. Это значит, что она просватана. За меня просватана! Она моя невеста! Вот сыграем мы свадьбу – и у нее шея согнется под тяжестью золотых ожерелий! Пойдем с нами в табор, сестра, найдем и тебе мужа. Когда-то твоей матери очень нравилась наша вольная жизнь – ты ее тоже полюбишь.
– Что-о? – протянула Антонина ошеломленно. – Моей матери нравилась жизнь с таким отребьем? Моей матери, честной купеческой дочери?! Да что ж это я?! Какой-то бродяга врет мне, а я уши развесила?! Пошел вон говорю, не то…
Она замахнулась плетью, готовая огреть Яноро, однако тут же вскрикнула от боли в плече. Рука онемела, повисла, как тряпичная, и плетка выпала из бессильных пальцев.
Антонина растерянно повела глазами и перехватила напряженный взгляд Флорики. Знать, не зря про цыган говорят, будто они воры, первейшие конокрады, ну а все их женщины – ведьмы. Значит, и Флорика такая же: ведь это ее взгляд словно вцепился в Антонину и не дает ей даже рукой шевельнуть!
– Строптивая лошадка моя сестра! – хохотнул Яноро. – Не веришь, что у нас один отец? Ну что ж, спроси своего деда, кто такие баро Тодор и Донка. И помни: цыганская кровь рано или поздно даст себя знать! А еще запомни: если хоть один раз крикнешь на своего коня или плеткой его хлестнешь, он взбесится и затопчет тебя. Мы на него заклятье наложили. Не спасешься, гробом своим клянусь! А теперь прощай… пока прощай. Но мы еще встретимся!
Яноро и Флорика переглянулись, помахали Антонине и канули в чащу. Ни шороха травы не услышала девушка, ни вершины деревьев не колыхнулись, отмечая путь странной пары. Словно растворились цыгане в сумраке лесном!
Ходят слухи, что их племя с чертом водится. Небось и с лешим тоже…
Антонина осторожно шевельнула рукой – та слушалась, как прежде, не болела.
– Сивка, – позвала негромко, и конь повернул к ней голову. – Ну ты смотри, шишига серый, – пригрозила было Антонина, – сызнова начнешь уросить[6], я тебя…
И тут же испуганно осеклась. Конечно, этот паршивый цыган просто пугал, уверяя, будто Сивка может затоптать хозяйку и убить, но что если это так?.. Нет, лучше не испытывать судьбу. Может, и верно говорил дед, мол, надо быть с конем поласковее? А вот любопытно, скажет ли он правду, если Антонина и впрямь спросит… спросит про баро Тодора и какую-то Донку?
Да она и спрашивать не станет! Вот еще! Больно надо!
– Сивка, Сивушка… – Тихонько бормоча, Антонина подвела коня к пеньку, встала на него и наконец забралась верхом. При этом она вспомнила легкость, с какой взлетел на спину Сивки Яноро, и даже оскалилась от злости.
– Ишь, вскочил, ровно на своего коня! – проворчала сердито, но конь недовольно ржанул, и Антонина спохватилась.
– Домой, Сивушка, домой, милый, – пропела она ласково и легонько тронула коня каблуками. Вспомнила о валявшейся на земле плетке, но возвращаться и поднимать ее не рискнула – похлопала коня по шее, направляя в объезд чужого овсянища[7].
А вдруг и впрямь цыган не врал и Сивка может взбеситься? А что если он не врал и о Тодоре?
Нет, не может быть! Он врал, конечно, этот проклятый цыган! Ничего не станет спрашивать Антонина у деда!
Однако она уже знала, что не выдержит – и все-таки спросит… На миг сделалось страшно, словно неведомое будущее вдруг встало лицом к лицу с Антониной и насмешливо заглянуло в ее глаза. Но остановиться она уже не могла.
Глава вторая
Приметы няньки Дорофеи
Дед, как назло, все никак не возвращался домой. Еще с утра уехал в Арзамас, на свой склад, куда должны были прислать из Нижнего новый товар. И вот уж вечер настал, а его нет и нет!
– Ну где он там запропастился?! – нетерпеливо шептала Антонина, когда и отобедали, и к ужину накрыли, а дед так и не появился.
– Угомонись, милая, – ласково увещевала Дорофея. – Погляди, какой калабан[8] нынче выпекся: известное дело, коли часть отслоилась от каравая, кому-то поездки не миновать. Знать, Андрей Федорович уже в дороге!
– Если тебя послушать, у нас ежедень хлебы с такими горбами должны выпекаться, потому что Андрей Федорович ежедень в дороге, – огрызнулась Антонина, нетерпеливо возя ножом по столу.
– Не балуй, нечистую силу навлечешь! – наставительно изрекла Дорофея и потянулась было забрать у девушки нож, однако Антонина отдернула руку:
– Вели мясо нести, я есть хочу! Не буду больше ждать!
Она перевернула каравай уродливой горбушкой вниз (смотреть противно!) и принялась резать хлеб.
– Поверни горбом кверху! – погрозила пальцем Дорофея. – Беду накличешь!
Антонина, неуступчиво сдвинув брови, продолжала кромсать хлеб. Нож противно скрипел в корке.
– Экий квёлый![9] – сморщила нос Антонина.
Ломти получались неровные, где толще, где тоньше.
– Коли неровно и трудно хлеб режешь, такова и жизнь у тебя будет неровная и трудная! – проворчала Дорофея, которая была набита приметами, словно подушка пером. Обычно приходилось выслушивать не меньше десятка предостережений подряд: дед только посмеивался и называл Дорофею бармой бесценной[10], а Антонина пропускала воркотню няньки мимо ушей, ибо та по старости иногда завиралась, однако сейчас не выдержала и, отбросив нож, воскликнула:
– Хватит! Надоела!
Нож слетел со стола и вонзился в пол.
Дорофея громко ахнула и зажала рот рукой, уставив на Антонину вытаращенные глаза.
– Что еще? – рявкнула та.
Дорофея забормотала сквозь пальцы что-то невнятное, Антонина даже не сразу разобрала, что там пророчит нянька.
– Да ведь это к покойнику! Коли выпадет из рук нож, когда хлеб резали, да воткнется острием в пол, – жди покойника в доме!
Антонина вскочила, выдернула нож, застрявший острием между половицами, и, поигрывая им, выпалила угрожающе:
– Если не перестанешь попусту болтать, примета сбудется. И знаешь, кто будет этим покойником?..
Дорофея так и ахнула, так и замахала руками:
– Да ты что, Тонюшка? Не ума ли решилась? Ишь как глазами засверкала – ну точно цыганка! Вся в отца!
И снова зажала себе рот, и снова вытаращила глаза, и даже не обратила внимания, что нож вывалился из рук Антонины и опять вонзился в пол.
У девушки застучало в висках.
– Что ты сказала? – пробормотала она, не слыша собственного голоса из-за шума крови в ушах. – Что?!
Дорофея растерянно заморгала, заюлила глазами, забормотала:
– Да я что… да ничего… просто так… я и раньше говорила, что ты вся в отца, он такой же чернющий был да глазищами сверкал…
Да, она так говорила, правда. И дед говорил. Раньше Антонина не обратила бы никакого внимания на обмолвку Дорофеи насчет цыганки, но после утренней встречи, после того, что ей сказали Яноро и Флорика, все изменилось!
– Да разве ж Федор Иванович Коршунов, батюшка мой, был цыганом? – спросила Антонина как можно спокойнее, чтобы Дорофея тоже успокоилась.
– Каким цыганом, окстись, не болтай чего попало! – решительно махнула рукой Дорофея, но тотчас опять заюлила глазами, забормотала: – А может, и был, откуда мне знать, если я его никогда не видела?
– Как не видела? – насторожилась Антонина. – А на свадьбе? Ты же говорила, что с матушкой моей не расставалась никогда! Была сперва у нее горничной, а потом моей нянькой стала! Кто же ее к венцу прибирал, если не ты?
Лицо Дорофеи перекосилось, из глаз хлынули слезы:
– Отвяжись, Тонюшка! Не мучай ты меня! Лучше кого другого спроси!
– Другого? – возмущенно повторила Антонина. – Кого же другого мне прикажешь спрашивать, если и ты, и дед – оба рассказывали, что венчались отец с матерью не в Арзамасе, а в Нижнем Новгороде? Что отец оттуда на войну ушел, с которой так и не вернулся, а матушка родами умерла, после чего дед в Арзамас привез ее в гробу, а меня в корзинке плетеной? Кого мне спросить, если никто из наших арзамасских соседей на той свадьбе не был? В Нижний поехать? Там что-нибудь разузнать? Но у кого узнавать, если батюшка мой, Федор Иванович Коршунов, был круглым сиротой и ни одного родного человека у него не осталось? В этом и ты, и дед меня с самого детства уверяли…
– Да ведь у деда крестильная запись есть! – затравленно, исподлобья глядя на Антонину, выпалила Дорофея. – В ней сказано, что мать твоя – Глафира, в девичестве Гаврилова, дочь Андреева, отец – Федор Коршунов, сын Иванов, оба православные. А разве цыгане бывают православные? Все нехристи, все язычники!
– Запись-то есть, да ведь… да ведь крестили меня в Арзамасе, наш батюшка Иннокентий и крестил, – напряженно сузив глаза, пробормотала Антонина. – Ни матушки, ни отца при этом не было – ее уже схоронили, отец погиб… Отец Иннокентий записал все с дедовых слов, ему поверил! Они же с самого детства дружили, неразлейвода…
– Ты чего буровишь?! – возмутилась Дорофея. – Да неужто твой дед мог священнику солгать?
И отвела глаза так быстро, словно отдернула…
– Это не я сказала, – медленно проговорила Антонина, не отводя взгляда от заалевшего Дорофеиного лица. – Это ты сказала.
– Чего, чего я сказала? – закудахтала та, напряженно сводя брови.
– Ты сказала, что дед мог священнику солгать.
– Да нет же, я сказала, что он не мог! – всплеснула руками Дорофея.
– Конечно, не мог, – со спокойствием, которого не чувствовала, кивнула Антонина. – Зачем? Ведь все проверить можно. Небось в Нижнем, в храме Печерском, где отец с матушкой венчались, в церковной книге запись об этом венчании есть. Или… нет?
– Что значит – нет?! – взвилась Дорофея. – Ты чего на мать родную наговариваешь, на голубицу мою, на Глашеньку? Неужто она могла нагулять дитя невесть от кого, а Андрей Федорович ее грех ложью бы прикрывал?
Она багровела лицом, она кричала, она всплескивала руками… И это Дорофея, которая всегда говорила тихо-тихонько, опасаясь, что «люди[11] подслушают, а люди – первый враг господ»! Что и говорить, к прислуге домашней Дорофея относилась недоверчиво, сплетен, которые могут от слуг исходить, боялась как огня – и вдруг словно забыла обо всех тех ушах, которые сейчас настороженно ловят каждое ее слово. Забыла, забыла, совершенно власть над собой потеряла – до того встревожилась, до того старается убедить Антонину, будто о цыганочке всего лишь обмолвилась, будто эти ее слова не значат ничего! Однако чем больше она старается, тем сильнее щемит у Антонины сердце…