Полная версия
Традиции & Авангард. №3 (6) 2020 г.
Что расскажешь? Что ноги кривые и ходить не умеешь? Что сам с собой разговариваешь? Но Паша убегает. Ябеда! Всегда ябедой был. Мы его с собой на крышу взяли, он нажаловался, и бабушка нас закрыла дома на два дня. Тогда Аська и продалась за мультики. А Пашке ничего не было: взрослые любят стукачей. И не любят правду.
Я вытягиваюсь на камне. Он овальный, прохладный – прикасаешься к нему лопатками, и руки сразу в разные стороны раскрываются. Лежишь, будто птица, и в небо падаешь. А вокруг вода, вода, вода. И всё серое. Ужасно серое. Но даже у серого есть оттенки. Небо не одного цвета: оно там светлее, здесь темнее, тут клочками, завитушками, кусками рваными. Иногда смотришь и думаешь: кто это рвёт его? Может, тоже кто-то сердитый, вроде меня, кого назвали Катькой или ещё как по-дурацки? И от этой мысли теплее становится. Я не одна.
– Катя! – теперь уже другой голос, я даже не сразу узнаю его. Думала, мы в ссоре.
Ася стоит на берегу и хмуро пялится на мой камень. То есть на меня, наверное, но я ощущаю себя слившейся с камнем, такой же молчаливой, неподвижной и почти равнодушной. Омывайте меня, воды, обдувайте меня, ветры, кричите мне, люди, что мне до вас? Смешно. А Асе – нет. Она видит, что я ещё не до конца слилась с камнем, смотрит прямо мне в глаза:
– Бабушка сказала: если ты не придёшь сию же минуту домой, то останешься без обеда.
Нашла чем угрожать! Ладно бы на обед ещё что вкусное было. А там гороховый суп. Позавчерашний к тому же. Вот уж велика потеря! Я вообще не люблю гороховый.
– Что ты молчишь?
Ася напряжённо глядела на меня, а я валялась на камне и молча глядела в ответ. Мне было хорошо. Наверное, по-настоящему хорошо. Я вдруг поняла, что не только Паша, но и Ася тоже говорит сама с собой. И обижается на самом деле на себя. Потому что она прекрасно знает, что продалась, но ей хочется, чтобы никто этого не знал, чтобы все думали, будто она просто хорошая девочка, как думает бабушка. А я сказала ей правду. И она хочет заставить меня перестать думать правду. У неё даже слёзы выступили – так ей этого хотелось. Я отвернулась.
Вода плескалась, ничего не было слышно, но я знала, что Аси уже нет на берегу. Я всегда говорю гадости – так она думает. Конечно, я говорю гадости. А послушная, хорошая девочка Ася смотрит мультики, пока я заперта в комнате. Я ей кричу: «Аська! Аська! Выпусти меня!». Но она послушная. Она хорошая. Не то что я! Конечно! И ладно крыша! Ей мультики дороже меня.
Вообще теперь бабушкин выход, надо приготовиться. Ну, полчаса у меня есть. А то и целый час – бабушка ходит медленно. Пока она дойдёт до залива, пока со всеми другими бабушками по дороге поговорит… Долго, очень долго. Надо же рассказать, какая я! Вообще! Да за это время поспать можно. Качается вода вокруг меня, качается небо, и я качаюсь на камне. Может быть, я вода, а не камень?
Бабушка тоже хочет изменить мои мысли. Её любимая фраза: «Ты не должна так думать». Я спрашиваю, почему её мысли важнее моих, а она кричит, что я дерзить смею. Или что-то такое кричит. Я сказала ей недавно, что она нас любит, только когда понимает. А это бывает очень редко. Точнее, этого почти не бывает. Когда она не понимает, она всегда сердится и кричит, она хочет, чтобы мы стали понятнее, не вели себя так, как ведём, никуда не ходили, и тоже пололи бы цветочки целыми днями, и с соседями болтали через забор. Она хочет, чтобы мы стали бабушками. И ещё хочет, чтобы я так не думала.
– Екатерина! – о, это что-то новенькое. Бабуля явилась быстрее, чем я ожидала.
Видимо, это серьёзно. Меня редко зовут полным именем, только когда всё, кранты. Поэтому полное имя я тоже не люблю. Если я его слышу, то лучше делать ноги. Я даже приподнялась.
Бабушка стояла на берегу, суровая, непоколебимая, и её серые волосы волнами окутывали голову, прячась в пучок у самой шеи. И волны залива, подбираясь к её ногам, тоже были серые, тоже что-то окутывали. Земля круглая, как голова. Интересно, есть у земли шея и остальное тело? Причёсывает ли она свои воды, когда никто не видит? Бабушка грозная, я отсюда чувствую, как она кипит, как не поздоровится мне, если я попаду в её горячие руки.
– Сейчас же слезай и иди сюда.
Ну, конечно. Мне и так уже кранты, я лучше оттяну этот момент.
– Екатерина, я кому сказала?!
Бабушка по скользким камням ко мне не пойдёт – побоится. Поэтому я молчу и жду: что будет? Мне немного страшно, хотя самое страшное, что сделала со мной бабушка, это однажды схватила за волосы и немного потрясла. Это было неприятно, даже чуть больно, но ожидание этого или мысль о том, что тебе вообще могут сделать больно, – вот что пугает. Я сижу на камне, смотрю на бабушку и думаю: что может быть хуже таскания за волосы? Я уже падала с дерева и с велосипеда – вот это было по-настоящему больно. Таскание за волосы – это фигня по сравнению с тем, как твоя рука или нога размазывается по асфальту, и сверху ещё великом накрывает. С дерева падать тоже мало приятного. Не знаю, как я себе ничего не сломала. Зато сломала несколько веток дереву. С одной в руке так и упала: пыталась за неё удержаться, и это оказалось плохой идеей. Мне прям весь дух выбило, когда я упала. Это было так странно: я вроде живая, а дышать не могла. Ну, потом задышала.
Вообще я поняла! Страшно не то, что будет больно. Страшно, что тебе сделают это специально. Дерево или велосипед – это не больно само по себе. Так просто получилось. Неудачно свернул, за неудачную ветку схватился. А бабушка, когда хватает меня за волосы или с силой толкает в комнату и закрывает дверь на ключ, – она сильнее всех. И ни один самый сильный человек на свете не сможет уговорить её открыть дверь, пока она не решит, что я достаточно наказана. И самое противное: она делает это нарочно. Она показывает мне, какая она сильная, чтобы я её слушалась.
– Екатерина, я за себя не отвечаю!
То что надо. Я встала на камне во весь рост и показала бабушке язык.
– Ну всё! – и она вошла в воду.
Я спрыгнула с камня, вода прохладная, по колено, тут же облепила ноги. Бабушка приближалась, словно крейсер, расталкивая толщу воды. Она была неминуема. И то, что она собиралась со мной сделать, тоже было неминуемо. Я побежала что было сил. Залив – и впрямь лягушатник, как бассейн для самых маленьких, которые не умеют плавать. Тут полчаса можно идти, и тебе всё по колено будет. Бежать, конечно, трудновато – вода тормозит, но всё равно весело. Я обернулась: бабушка всё ещё шла за мной. Но она не любила залив, не любила воду, она была в одежде и даже обуви не сняла – так разозлилась. Я подумала: что, если она потеряет свою туфлю сейчас? Да ладно, туфлю, ей же придётся всем встречным бабушкам объяснять, почему она мокрая по колено! И почему меня с ней нет. А я бежала, бежала и смеялась.
– Екатерина! Вернись немедленно!
Ну уж нет! Я сильнее! Сильнее тебя, слышишь?! Ты меня не догонишь! Мне хотелось кричать это, но я обещала, что не буду больше говорить. Никогда больше не буду говорить с теми, кто разговаривает сам с собой. Никогда!
– Екатерина!
Я всё бежала. Бабушка уже давно остановилась и, не зная, что делать, просто стояла и смотрела на меня, выбившись из сил. Она старая уже, она не может так быстро бегать, и она хотела бы, чтобы я тоже не могла, чтобы я тоже была старой. И я даже понимала, что мне придётся вернуться однажды. Я не смогу переплыть залив, чтобы попросить убежища в другой стране. Потому что я ещё не очень хорошо плаваю и, скорее всего, утону, а тонуть мне не хотелось. Мне придётся вернуться, и бабушка мне задаст по самое не могу, и Аська будет смотреть свои мультики, за которые она продалась, и Паша-вонючка станет кричать под окном: «Катька – дура!». Но это будет потом. А сейчас я бежала по заливу, разбрызгивая воду, вся насквозь мокрая, счастливая, свободная… Я была самая сильная на свете, бабушка видела это. Так что мне точно кранты, я знаю. Но это уже неважно.
Осенне-летний треугольник
Темнота медленно падала на деревню. Она накатывала волнами, одна за другой, и воздух становился густым, наполнялся сыростью и стрёкотом. Всё впитывало ночь, и травы перешёптывались в ожидании, тревожно качались молодые осинки в поле, и ветер гулял меж них, чернея и остывая.
– Шыр-шыр, шыр-шыр, – ходил кто-то в кустах.
– Шу-у, шу-у, шу-у, – низко летела ворона.
Алиса смотрела ей вслед: ворона спланировала над полем и провалилась. Тревожнее закачалось в кустах. Вдали, у кромки леса, наплывал туман – он был ещё совсем маленьким, но Алиса знала, что скоро он вырастет, загустеет и поглотит лес и поле. Если совсем поздно выйти из дома, то можно почти столкнуться с туманом: он стоит у костровища, молчит и светится изнутри.
– Смотри, – говорил папа, кивая наверх, – вон ту яркую звезду видишь? Это Денеб в созвездии Лебедя. Вон там ещё звезда – это Альтаир, из созвездия Орла. А вот эта – Вега, из Лиры. Денеб, Альтаир и Вега собираются в осенне-летний треугольник. Он виден только летом и осенью.
«Денеб, Альтаир, Вега, – повторила Алиса про себя, – Денеб, Альтаир, Вега».
– А вот это что?
– Это Арктур, из созвездия Волопас.
– Ага… – говорила Алиса и оглядывалась: папы не было. Он уезжал и приезжал всегда поздно ночью: просыпаешься в субботу утром, а он спит на соседней кровати. В воскресенье он уезжал. Пил чёрный чай, оставлял на вешалке чёрную кепку с поплывшими белыми волнами пота и указывал наверх:
– Гляди, вон там буква W, это созвездие Кассиопеи.
Алиса глядела, а папа уезжал. И красные огни машины ухали под горку возле шоссе, а потом они почему-то долго светились в ковше Большой Медведицы, пока Алиса не моргала. Стоило моргнуть, как огни пропадали, и оставался только Ковш. Мама крестила воздух и запирала калитку.
Ночи без папы становились темнее. Туман едва подбирался к корням деревьев, как мама уже заносила вещи и закрывала дом. Жужжал телевизор в комнате, ловивший только три канала, а в грозу – ни одного, задёргивались шторы на окнах и ярко вспыхивали лампы под деревянным потолком. Становилась совсем ночь.
Алиса высунулась из дома. Тишина перекатывалась вокруг, её можно было потрогать руками и отодвинуть с прохода. Фонарик пробежался лучом по кустам, цветам, тропинке, заглянул за калитку: никто не открывал, пока нас на улице не было? Нет, никто. И фонарик засветил вперёд: что там, где тревожится вдали малина?
– Пшш-вшшш! – прошёлся ветер по кустам, задев Алисину руку.
– Мой участок, – сказала Алиса, – не боюсь.
Она пошла вперёд. Одна яблоня, вторая, третья, вот уж и сарай позади – дальше только малина, а за ней – столбы, и туман поля кутает.
– Ну чего вы тут все? – спросила Алиса в темноту. – Сидите?
Все ей не ответили. Видно, и впрямь сидели.
– Ну вот и сидите. А я так, похожу немного.
Алиса вышла в поле. Здесь продолжался их участок, но где-то там, где уже не видно коричнево-серых ржавых столбов, он заканчивался. Забора не было, и туман, ветер, кошки, ёжики – все ходили и ползали здесь. На поле, вдалеке, из тумана росли верхушки чёрных ёлок; они ещё тыкались в небо, и было видно, как появляются над ними маленькие звёздочки.
– Ты там стой, – сказала Алиса туману. – Я ещё не ушла. Вот уйду – тогда будешь гулять.
Туман послушно застыл в поле, и Алиса решила, что надо изо всех сил делать вид, что ей вовсе не страшно. Её участок, чего это она бояться будет? Даже если забора нет.
– Та-а-ак… – она подняла голову. – Большая Медведица… Кассиопея… Волопас… А где… ага!
Расстелился над Алисой осенне-летний треугольник: Денеб, Альтаир и Вега. И показался ей совсем рядом папин голос. Запахло бензином, нагретой за день машиной, заскрипели сапоги на пороге: папа снимал чёрную кепку и вытирал пот со лба.
– Гляди, – говорил он, – это Денеб, из созвездия Лебедь, это Альтаир, из созвездия Орла…
– А это – Вега, из Лиры, – закончила Алиса.
Она посмотрела вокруг, и ей вдруг подумалось, что все те, кто прячутся в темноте и тревожно качают ветками, – все они тоже боятся. Друг друга, темноты и просто так.
– Эй, – сказала она им всем, – не бойтесь.
– Вшш-вшшшш, – качнул ветер травами и листьями.
Поколебался туман, съел ещё немного ёлок и пошёл дальше по полю. Алиса поглядела на притихший в небе треугольник: как он там, вдалеке? Там ведь у них совсем-совсем темно в космосе.
– Спи, – сказала она треугольнику. И пошла в дом.
Завтра в школу
Василич начал пить в июне, лет десять назад. Был такой же, как и сегодня, тёплый день, первое или второе июня. Нет, точно первое. День защиты детей был, по телевизору даже парад какой-то показали. Жена готовила пирог, и с кухни слышались звон посуды, стук тарелок, вода пробегала по мягким Машиным рукам, наводившим порядок. Василич походил по коридору, тёмному, длинному, принюхался: яблочный. Да. Вчера из Краснодара яблок завезли. Кра-а-асных. Маша и корицу даже купила. Через полчаса поспеет, наверное. Василич нашарил свои ботинки и тихо выскользнул за дверь. Ступенька, ступенька, ступенька. Вот и солнце. Яркое, громкое, и облака жмутся по краю неба. Василич сощурился на солнце, вздохнул и вдруг понял, что жить ему осталось недолго. Бог знает сколько, но недолго. И тут очень захотелось выпить.
Тогда он ещё не был Василичем. Звали его Анатолий Васильевич. Здоровались. Руку жали. А теперь выйдешь с утра из дома, потащишься к какому-нибудь ларьку и стоишь там час, другой, прислушиваешься, как сладко звенит мелочь, которую дают на сдачу.
– Дайте сколько не жалко, – просит Василич.
Иногда дают. Но большей частью смотрят мимо, стараются отойти поскорее. Василич не обижается:
– Мне жить-то недолго. Не пожалейте десяти рублей.
– Да ты уже десять лет это говоришь! – кричит окошко ларька женским голосом. – Пшёл отсюда! Что клиентов мне пугаешь? Уходи!
Василич отходит, садится неподалёку и ждёт. Вот одно облако проплывёт по небу, вот второе… насчитает пятьдесят, снова идёт к ларьку. И снова брезгливо отходят люди, и снова кричат на него из ларька:
– Пшёл отсюда! Хватит к людям приставать!
– Ты мне лучше пива дай, – отвечает Василич и протягивает в окошко собранные монетки.
Уже на целую баночку хватит. А выпьешь баночку – всё полегче. И денег сразу просить веселее, и из ларька кричат не так противно, и люди смотрят как будто нежнее. А чего бы им не смотреть нежнее? Я ведь не бомж какой-то, думает Василич. Всего-то и делов, что пью. Ну а кто не пьёт? Нет, кто-то не пьёт. Маша не пьёт, например. Маша…
У Маши два года назад мама умерла, теперь её дома больше нет – она переехала в другой конец города и видеть мужа не желает. Василич поначалу ездил к ней, говорил:
– Маша, Маша, вернись.
– Уходи, – чеканила она и пыталась закрыть дверь, но Василич не давал.
– Маша, я ведь умру скоро.
– Уходи, скот проклятый! Восемь лет мне нервы пил. Мало? Ещё хочешь?
– Маша, прости меня. Когда я умру, моя квартира достанется тебе. Продай её, непременно продай и поезжай куда-нибудь. Хочешь в Египет? Или в Турцию? Мы ведь так и не съездили с тобой в Турцию. Говорят, в Стамбуле вино хорошее. Маша? Ты слышишь? Попробуй за меня вино, когда я умру.
Маша чувствует, что хватка мужа слабеет, и с грохотом захлопывает дверь.
– Маша! Это тяжело – жить, когда знаешь, что скоро умрёшь!
Но дверь хранит железное молчание.
– Я бы хотел собаку, Маша. Но как я её заведу? Я ведь умру, а она останется. И тоже помрёт с тоски. И чего? И так про каждого думаешь. Может быть, Маша, я специально так с тобой. Ты же тоже меня любила. А я почувствовал, что жить мне недолго, и начал пить. И ты перестала любить меня. А если бы не начал и помер прям так, ты бы что делала? А, Маша? С тоски бы тоже… того.
И Василич тихо присаживался возле двери, а Маша по другую сторону беззвучно плакала, но не открывала.
А какая Маша была хорошая! Василич вспоминал её иногда перед сном, когда выпивал недостаточно, чтобы сразу провалиться в темноту. Жалел, что не случилось у них детей. Он хотел девочку, и чтобы такую же, как Маша. Со светлыми волосами, будто пшеница, с глазами зелёными, смеющимися, с солнечной радужкой вокруг зрачка. Маша не то чтобы была красивой. Но она была такой сильной, такой светлой.
– Что ты учудил? Умрёт он скоро! Ну конечно! – смеялась она поначалу. – Да все умрём. Чем ты лучше?
Её даже выкидыши не сломили. Ну нет детей и нет, что ж теперь, решила она. И как-то разом вскинула голову, выпрямила спину и пошла дальше по жизни, сильно, красиво, весело. Она и его пыталась вытащить. Таскала по врачам, записывала в общества анонимных алкоголиков (и что в них анонимного, когда все рожи с соседнего района?), прятала деньги. Всё было бесполезно. Василич чувствовал, что умирает. С каждым часом, с каждой минутой в нём отмирала какая-то клетка, а то и сразу сто. И новые не приходили им на замену.
– Да печень у тебя отмирает, – говорила Маша. – Будешь дальше пить – и правда загнёшься скоро.
– Нет, Маша. Я умру не потому, что пью. А я пью, потому что умру. Да и как не пить? Вы все останетесь, а я уйду. А что там дальше – почём знать? Вот, может, просто засну – и темнота. И так до скончания времён. А вы останетесь. И у вас тут солнце будет. Обидно, Маша.
– И что? Обидно ему! Сколько людей умирает, и никто не ждёт этого так, как ты.
– Я и не жду. Я просто знаю, что мне недолго осталось.
Друзей у Василича было не то чтобы прям много, но и те оказались так себе. Махнули на него рукой, и всё. Только Колька ходил за ним целый год, говорил, мол, одумайся, что ты делаешь, в какую яму катишься, да ещё и жену за собой тащишь…
– Никого я не тащу, – сердился Василич. – Сама идёт.
– Ещё лучше! Ты чем думаешь, Толя? Ты хоть жену пожалей, раз на себя наплевал!
Потом и Коле надоело. А были лучшими друзьями в детстве, прям братьями. Очень жалели, что родители разные и нельзя жить в одной комнате. Были бы два брата – Толя и Коля. Не разлей вода. Вода и не разлила. А вот что покрепче…
В конце концов и Маша не выдержала. Восемь лет терпела. Почти бесконечность! Если повернуть восьмёрку боком – бесконечность и будет. Василич вспоминал Машу: вот ей двадцать, вот двадцать пять, вот уже тридцать, третий выкидыш, морщинки на лице, но всё в уголках глаз, улыбается много, вот тридцать пять, вот сорок, может, нам с тобой хозяйство завести, спрашивает Василич, да какое хозяйство, будешь ты за коровами ходить, смеётся Маша, и они живут дальше. Она – в магазине работает, он – грузчик. Вот Маше сорок два, и он получает травму. Всё, больше нельзя таскать тяжести. Ну ничего, говорит Маша, хочешь, устрою тебя в нашем магазине? Да можно, наверное, отвечает он, и Маша режет яблоки для пирога, а он нашаривает ботинки в тёмном коридоре, выходит на улицу, видит солнце и вдруг понимает, что скоро умрёт.
Какой сегодня день? Тридцатое мая. Завтра первое июня. Десять лет, как я пью, думает Василич и смотрит на солнце. Опять облака по краешку неба крадутся. Солнце большое, тяжёлое. Светит так, что, кажется, бьёт по голове. Василич щурится, глядит наверх и чувствует, как сердце делает стук и обрывается. Стук – и обрывается. Стук – и… Василич схватился рукой за перила, опустился на ступеньки, стал дышать. Ну всё, вот оно, мелькнуло в голове. Даже на пенсию выйти не успел.
Хотел взять пива, но передумал. Наскрёб мелочи – ровно на метро. Дошёл до станции, спустился и поехал к Маше. Хоть бы дома была! А то если на работе, это ж до ночи её можно ждать. Она в какой-то новый магазин устроилась, чёрт её знает где – не сказала. Василич представил, как сидит у Машиной двери. А всё равно, наверное, не откроет. И тут сердце опять: стук – и тишина, стук – и тишина… Эй, думает Василич, подожди. Я ещё Маше не всё сказал. Не всё! Я хочу, чтобы она в Египет поехала, пирамиды смотреть. А как она поедет, если я… я же в долгах весь, за свет-газ не плачу, да она продаст мою квартиру и… да нет, на Египет ей хватит. Должно хватить. И на Турцию тоже. Выпей за меня вина, Маша. Турецкого вкусного вина. Стук, тишина… Стук…
Василич повалился на пол. Вагон трясло, несколько пассажиров кинулись к нему, стали тоже трясти его. Поезд катился по чёрному тоннелю, и слабо мерцали лампы, и ещё слабее мерцали люди. Василич сделал вдох, схватил кого-то за руку и сказал:
– Мне завтра в школу!
– Что? Что? – не понял кто-то. Вокруг толпились, загораживали лампы, и электрический свет мелькал среди незнакомых лиц, сливался с ними и был ещё больше, ещё ярче, чем солнце. Василич повторил:
– В школу… – стук, стук. – Завтра… Как я пойду? Я ничему не научился в жизни. Ничему не научился… Не знал, что делать…
Василич сделал ещё вдох, а выдохнуть уже не смог. Тело его тряслось на полу вагона, и какие-то люди тряслись над ним, и ехал поезд по тоннелю, все нескончаемые пятьдесят пять лет, и только теперь показалась станция, где можно, наконец, сойти.
Не прислоняйся
Маша досталась родителям незадолго до развала Советского Союза, и, хотя её очень хотели, родилась она неожиданно и на год раньше, чем планировали. Александра Игоревна ещё много раз будет потом возвращаться в то утро, когда Машу принесли ей на кормление и дочь вцепилась в неё большими чёрными, удивлённо блестевшими глазами. Этот взгляд, хватавшийся за всё вокруг, долго не отпускал Александру Игоревну. И когда в девяносто первом танки стояли у Белого дома, она прижимала дочь к груди и понимала, что подожди ещё, рожать бы уже побоялась. И такие родные чёрные глаза навсегда бы остались частью чужой вселенной.
Потом начались увольнения, стали рассасываться очереди в магазинах, люди побежали искать заработки. Александра Игоревна с тревогой думала: дадут ли им теперь квартиру? Они встали в очередь, едва родилась Маша: трое в однокомнатной, им должны были дать двушку. Но едва рухнул Союз и осколки его с прилипшими талонами и выходящими из оборота рублями полетели по России, квартирные очереди замерли и стали пухнуть и расти. Люди по-прежнему дышали друг другу в затылки, ругались на кухнях и били чужие чашки.
Михаил Романович с рождением дочери сбавил в весе. В те полубессонные ночи, когда Маша, капризничая, оглашала всю комнату, он ставил её кровать поближе и привязывал верёвку одним концом за полукруглую гирю в двадцать пять килограммов, другим – за деревянные прутья. Едва дочь начинала плакать, он дёргался во сне и пинал гирю. Та тяжело, долго качалась, и качалась детская кроватка, и затихала Маша.
Скоро стало голодно, и Михаил Романович полетел в Турцию, куда все тогда летали за дешёвой одеждой. Джинсы всех размеров и цветов заполнили однокомнатную квартиру и стали кочевать в маленькую точку на рынке в Подмосковье. Потом джинсы сменились детскими игрушками, и наборы в прозрачной, блестящей упаковке большими сумками встали на комнатном подоконнике.
Маша тогда ещё не знала, чем занимаются родители, но, исследуя закоулки квартиры, однажды наткнулась на эти сумки. Полезли наборы для юных врачей и полицейских, лаковые динозавры беззлобно распахнули свои пасти. Загремели погремушки, капризно запищали резиновые утки, медведи и Микки Маусы. Маша не любила такие игрушки, но набор юного доктора ей приглянулся, и, взяв сразу два, она стала прослушивать коротким игрушечным стетоскопом сначала саму себя, потом мебель и, наконец, приложила его к окну.
От окна холодно дуло. Стекло впитывало горячее дыхание и тут же делалось вновь сухим и непроницаемым. Маша переминалась с ноги на ногу и усиленно вслушивалась. Время шло, но стетоскоп молчал: ни у окна, ни у комнатной мебели, ни даже у самой Маши не билось в глубине сердце. Глухой инструмент, подумала Маша и, сразу как-то расстроившись, собрала вскрытые докторские наборы и сунула их обратно в сумку.
Родители ничего ей не сказали. Они тогда уже вдвоём стояли на рынке, и Маша, отданная в подготовительную группу детского сада, задумчиво ковыряла стену, у которой стояла её кровать.
– Спи, – шипела нянечка, пролетая мимо запахом белой хлорки.
Но Маша не спала. Стена разрасталась перед ней, обнажая в трещинах немыслимые серо-чёрные глубины, и Маша всё ждала, что однажды отковыряет там клад или же какой-нибудь стенной жук полезет оттуда на свет. Тёк тихий час, сочась по белым простыням. Ворочались во сне дети, зорко глядела нянечка, покачиваясь на стуле, и Маша тоже ворочалась, устав смотреть в дырку, и думала: скоро ли, скоро ли уже закончится этот сон? Зачем они заставляют спать? Я не хочу.
Детский сад она почти не замечала. Он мелькал в её днях ржавыми прутьями забора, за которыми творился мир, и тёмно-красным кирпичом прогулочных веранд. Маша поднимала кирпичные осколки, камешки, палочки и рассовывала по карманам. В песочнице она иногда находила забытые кем-то игрушки из киндер-сюрпризов. Они ярко блестели, зарыв в песок головы, и Маша забирала их тоже. Если кто-то будет искать, думала она, я верну. Но никто не искал.
В школу её отдали в шесть лет, и в том же году Михаил Романович ловким движением рук достал из стены плюшевую черепаху. Маша могла поклясться, что смотрела прямо на стену и что черепаха возникла из ниоткуда на приставленной к стене руке.