Полная версия
«Жизнь прошла. А молодость длится…» Путеводитель по книге Ирины Одоевцевой «На берегах Невы»
Хорошо тоже вспоминать вслух свое детство. Тогда переживаешь его острее от желания заставить другого почувствовать то же, что чувствую я. Но это редко удается. Трудно найти настоящего слушателя, способного действительно заинтересоваться чужим детством. Сейчас же начнутся бесконечные банальные рассказы. – Он поворачивается ко мне. – А вот мне Бог послал ваши уши, – добавляет он полунасмешливо. – Всегда готовые меня слушать уши. Это очень приятно. Ведь все хотят говорить не “обо мне и о тебе”, как полагается в идеальной беседе, а “обо мне и о себе”. Слушать никто никого не желает. За уши я вас больше всего и ценю. За хорошие уши, умеющие слушать.
Да, я умела слушать. Не только слушать, но и переживать вместе с ним его воспоминания. И запоминать их навсегда.
Он подбрасывает новое полено в камин, последнее полено. Но в моем “дровяном запасе” еще сломанный стул и два ящика. Следовательно, можно не жалеть о полене.
– Меня очень баловали в детстве, – продолжает Гумилев. – Больше, чем моего старшего брата.
Он был здоровый, красивый, обыкновенный мальчик, а я – слабый и хворый. Ну конечно, моя мать жила в вечном страхе за меня и любила меня фантастически, так,
Как любит только матьИ лишь больных детей.И я любил ее больше всего на свете. Я всячески старался ей угодить. Я хотел, чтобы она гордилась мной.
Он мечтательно улыбается, снова глядя в огонь, и продолжает:
– Это было летом в деревне. Мне было шесть лет. Моя мать часто рассказывала мне о своих поездках за границу, об Италии. Особенно о музеях, о картинах и статуях. Мне казалось, что она скучает по музеям.
И вот в одно июльское утро я вбежал к ней в спальню очень рано. Она сидела перед туалетом и расчесывала свои длинные волосы. Я очень любил присутствовать при том, как она причесывается и одевается с помощью горничной Вари. Тогда ведь это было длительное и сложное дело – корсет, накрахмаленные нижние юбки, платье, застегивающееся на спине бесконечными маленькими пуговками. Но в то утро я нетерпеливо стал дергать ее за руку: “Идем, идем, мама, в сад. Я приготовил себе сюрприз”.
Я был так взволнован, что она уступила и как была, в пеньюаре, в ночных туфельках, с распущенными волосами, согласилась идти со мной.
В саду я взял ее за руку:
– Закрой глаза, мама, и не открывай, пока я не скажу. Я поведу тебя.
И она, смеясь, дала мне вести себя по дорожке. Я был так горд. Я задыхался от радости.
– Вот, мама, смотри. Это я для тебя! Это музей! Твой музей!
Она открыла глаза и увидела: на клумбе между цветов понатыканы шесты, на них извивались лягушки и ящерицы. Четыре лягушки, две жабы и две ящерицы. Поймать их мне стоило большого труда.
– Это для тебя, мама. Я сам все сделал! Для тебя!
Она с минуту молча смотрела, будто не понимая, потом вырвала свою руку из моей.
– Как ты мог! Какой ужас! – И, не оглядываясь, побежала в дом. Я бежал за ней, совершенно сбитый с толку. Я ждал восторженных похвал и благодарности, а она кричала:
– Скверный, злой, жестокий мальчишка! Не хочу тебя видеть!
Добежав до крыльца, я остановился и заплакал. Она не поняла. Она не сумела оценить моего первого творчества. Я чувствовал себя оскорбленным. Раз она не любит меня, не хочет меня больше видеть, я уйду от нее. Навсегда. И я повернул обратно, прошел весь сад, вышел на дорогу и пошел по ней в лес. Я знал, что в лесу живут разбойники, и тут же решил стать и сам разбойником, а может быть даже – у меня всегда были гордые мечты – стать атаманом разбойников.
Но до леса мне дойти не удалось – он был в пяти верстах. Меня очень скоро хватились, и за мной уже неслась погоня. Брат и двое дворовых верхом, мама в коляске.
Пришлось вернуться.
Нет, меня не бранили и не наказали за попытку бегства из дома. Напротив даже. Возвращение блудного сына было, как и полагается, пышно отпраздновано – мать подарила мне книжку с картинками и игрушечный лук со стрелами, а к обеду подали мои любимые вареники с вишнями. Но моей разбойничьей карьере был положен конец. А жаль! Из меня мог бы выйти лихой атаман разбойников.
Он смеется, и я тоже смеюсь. Я никак не могу представить себе Гумилева разбойничьим атаманом. Впрочем, как и гусаром Смерти или африканским охотником на львов. Не могу. У него для этого на редкость неподходящая наружность. Он весь насквозь штатский, кабинетный, книжный. Я не понимаю, как он умудрился наперекор своей природе стать охотником и воином.
А он, внимательно глядя мне в лицо, уже отвечает мне, будто читает мои мысли:
– Я с детских лет был болезненно самолюбив. Я мучился и злился, когда брат перегонял меня в беге или лучше меня лазил по деревьям. Я хотел все делать лучше других, всегда быть первым. Во всем. Мне это, при моей слабости, было нелегко. И все-таки я ухитрялся забираться на самую верхушку ели, на что ни брат, ни дворовые мальчишки не решались. Я был очень смелый. Смелость заменяла мне силу и ловкость.
Но учился я скверно. Я почему-то “не помещал своего самолюбия в ученье”. Я даже удивляюсь, как мне удалось окончить гимназию. Я ничего не смыслю в математике, да и писать грамотно не мог научиться. И горжусь этим. Своими недостатками следует гордиться. Это их превращает в достоинства.
Я недоумеваю. Я спрашиваю:
– Но какое же достоинство безграмотность?
Он нетерпеливо дергает плечом.
– Ах, всегда вы со своей плоской, трехмерной логикой. Моя безграмотность совсем особая. Ведь я прочел тысячи и тысячи книг, тут и попугай стал бы грамотным. Моя безграмотность свидетельствует о моем кретинизме. А мой кретинизм свидетельствует о моей гениальности. Поняли? Усвоили? Ну, ну, не хохлитесь! Не морщите нос! Я шучу.
Он, конечно, шутил. Впрочем, только наполовину. В свою гениальность он верил. И нисколько не стеснялся своей безграмотности. Писал он действительно непостижимо неправильно. Когда ему указывали на его ошибки, он только удивленно качал головой:
– Кто его знает! Вы, пожалуй, правы. Пусть будет по-вашему.
Мне давно хотелось узнать, когда он начал сочинять стихи. Мне казалось, что непременно совсем маленьким, еще до времен музея.
– Нет, – говорит он, – гораздо позже музея. Как ни странно, я, несмотря на то что создал себе свой особый мир, в котором
…Каждый куст придорожныйМне шептал: поиграй со мной,Обойди меня осторожноИ узнаешь, кто я такой —несмотря на мое поэтическое восприятие жизни и мира, о стихах не помышлял.
Зато с какой невероятной силой обрушились они на меня и завладели мною в четырнадцать лет. Мы переселились в Тифлис. И там, когда я проезжал впервые по Военно-Грузинской дороге, это и началось. Кавказ просто ошеломил меня. На меня вдруг нахлынули стихи Пушкина и Лермонтова о Кавказе. Я их знал и любил уже прежде. Но только здесь я почувствовал их магию. Я стал бредить ими и с утра до вечера, и с вечера до утра твердил их. Там же, в Тифлисе, я впервые напечатал в “Тифлисском листке” свои стихи. Такой уж я был решительный и напористый. Читать их вам не хочу. Верьте на слово, что дрянь. Да еще и демоническая. Не хочу. И не буду. Не приставайте.
Он отмахивается от меня рукой.
– Но запомните: с опубликованием своих шедевров спешить не надо. Как я жалел, что выпустил “Путь конквистадоров”. Не сразу, конечно. Жалел потом. Скупал его и жег в печке. А все-таки, к моему стыду, этот “Путь конквистадоров” еще и сейчас где-то сохранился. Ничего не поделаешь. Не надо торопиться. И все же много стихов “Романтических цветов”, уже настоящей книги, было написано еще в гимназии. Как, например:
Мой старый друг, мой верный Дьявол,Пропел мне песенку одну…Этот “старый друг” явился результатом двойки, полученной мною на уроке алгебры. И утешил меня.
Но это было уже в Царском, в последних классах.
В Тифлисе мы провели два года. Там-то я впервые и почувствовал себя тем самым поэтом, который
верил ветрам юга,В каждом шуме слышал вздохи лир,Говорил, что жизнь его подруга,Коврик под его ногами – мир.Гумилев любил играть во всевозможные, часто им самим тут же выдуманные игры. Особенно в “театр для себя”.
Осенью 1919 года, накануне второй годовщины Октябрьской революции – ее готовились пышно отпраздновать, – он с таинственным видом сказал мне:
– Завтра и мы с вами попразднуем и повеселимся. Не спрашивайте как. Увидите. Наденьте только ваше рыжее, клетчатое пальто и рыжую замшевую шапочку.
Мое рыжее, клетчатое пальто – я им впоследствии поменяюсь в стихах со статуей в Летнем саду:
А она уходит, напевая,В рыжем, клетчатом пальто моем —мое клетчатое пальто, привезенное мне во время войны из Лондона. Оно не очень теплое, а в Петербурге в конце октября холодно, и я уже ходила в шубке.
Но Гумилев настаивал:
– Наденьте непременно клетчатое пальто. Я зайду за вами в три часа, завтра.
Он пришел ровно в три. Хотя часов у него не было. Не только на руке или в кармане, но даже дома.
Его часы остановились еще летом. Часовщик за починку запросил несуразно дорого. Купить новые оказалось невозможным. С тех пор Гумилев научился определять время без часов, “шестым чувством-бис” – чувством времени.
– У гениев и кретинов чувство времени безошибочно. А я, как известно, помесь гения с кретином. Нет ничего удивительного, что за три месяца я ни разу никуда не опоздал. Все же, – рассказывал он мне как-то, – я сегодня утром так увлекся, переводя старинные французские песенки, что забыл обо всем, даже и о том, что должен быть на заседании “Всемирной литературы” на Моховой. Выхожу на улицу, спрашиваю первого встретившегося прохожего: “Простите, который час?” Тот в ответ развел недоумевающе руками: “А кто его знает?” – и побрел дальше.
– Вот если бы у меня была кошка, я бы, как китайцы, по ее зрачкам определял время, до полминуты. Но заведешь кошку – она всех мышей переловит. А я их берегу на случай настоящего голода, про черный день. Михаил Леонидович Лозинский даже пустил слух, что я не только прикармливаю их, но и предательски здороваюсь со старшей мышью за лапку. Вздор. Не верьте. Даже по отношению к мыши я предателем быть не могу…
Я открыла Гумилеву сама – и ахнула. Он стоял в дверях в длинном, почти до пят, макферлане-крылатке, с зонтиком под мышкой. На шее – шотландский шарф. На голове большая кепка, похожая на блин с козырьком. Полевой бинокль через плечо на ремне.
– Hallo! – приветствовал он меня, – Let’s go![11] – И он со смехом объяснил мне, что мы с ним англичане. Он – приехавший на Октябрьские торжества делегат Labor Party[12], а я его секретарша.
Критически оглядев меня, он кивнул:
– Отлично. Настоящая english girl in her teens[13], и даже волосы у вас английские – “оберн”. Ведь и я настоящий англичанин, а?
Не знаю, как я, но он на англичанина совсем не был похож. Разве что на опереточного, прошлого века. И где только он откопал свой допотопный макферлан и эту нелепую кепку? Но он сам был так доволен своим видом, что я согласилась, сдерживая смех:
– Стопроцентный английский делегат.
– Помните, мы не говорим по-русски. Не понимаем ни слова. И в Петербурге впервые.
Мы вышли на Невский и там ходили в толпе, обмениваясь впечатлениями, и громко спрашивали, указывая пальцем то на Гостиный двор, то на Аничков дворец, то на Казанский собор:
– What is that?[14] – После многократно повторенного ответа Гумилев снимал с головы свой блин и невозмутимо флегматически заявлял:
– I see. Thank you ever so much[15]: Коза-Сабо (Казанский собор).
И хотя мы и видом и поведением напоминали скорее ряженых, чем англичан, до нас все время доносилось:
– Англичане! Смотри, английские делегаты!
Я, не в силах сдержаться, громко смеялась. Гумилев же сохранял англосаксонскую выдержку.
Мы проделали все, что полагалось: смотрели на процессии, аплодировали и даже подпевали. Оба мы были абсолютно безголосы и лишены слуха. Но нам, как гостям-англичанам, все было позволено. Стоявший рядом с нами красноармеец с явным удовольствием и даже умилением слушал, как Гумилев выводил глухим, уходящим в нёбо голосом тут же сымпровизированный им перевод “Интернационала”. Я же, между двумя приступами смеха, душившего меня, только выкрикивала какое-то вау-лау, лау-вау-ююю!
Окончив к общему удовольствию пение, мы вместе с толпой двинулись дальше. Гумилев стал спрашивать “The way to Wassilo Ostow”[16], повторяя настойчиво “уосило осто”. Но никто, несмотря на явное желание помочь иностранцу, не мог понять, чего он добивается. Гумилев благодарил, улыбался, азартно повторяя: Wonderfull! О, yes! Your great Lenine! Karl Marx! O, yes![17]– и пожимал тянувшиеся к нему со всех сторон руки.
Какой-то особенно любезный товарищ вдруг громко заявил:
– Должно, от своих отбились. Заплутались. Надо их на трибуны доставить. Где милиционер?
Гумилев горячо – Thank you. Thank you![18] – поблагодарил его и, подхватив меня под руку, бросился со мной назад, в обратную сторону, будто увидел в толпе англичанина.
Забежав за угол, мы остановились перевести дух. Тут было тихо и пусто.
– Ох, даже жарко стало. – Гумилев весь трясся от смеха. – Хороши бы мы были на трибуне! Представляете себе? Еще сняли бы нас! И завтра наши портреты появились бы в “Красной газете”! И никто, решительно никто нас бы не узнал. Ну, нечего время терять, идем!
И мы снова вышли на Невский и смешались с толпой. Так мы проходили до самого вечера, в полном восторге.
Когда в толпе начались пляски, мы, хотя и с большим трудом, в особенности я, удержались и не пустились в пляс. Гумилев, для большей убедительности подняв зонтик к звездному небу, заявил:
– An Englishman does not dance in the street. It is shocking![19] – А я, ослабев от смеха, в изнеможении прислонилась к стене:
– Довольно. Больше не могу. Ведите меня домой!..
На следующий день в Студии Гумилев рассказал Лозинскому об “английских делегатах”. Но Лозинский отнесся к нашему развлечению очень неодобрительно:
– С огнем играешь, Николай Степанович. А что было бы, если бы вас забрали в милицию?
– Ничего не было бы, – перебил его Гумилев. – Никто тронуть меня не посмеет. Я слишком известен.
Лозинский покачал головой:
– Я совсем не уверен, что не посмеют, если захотят. Не надо “им” подавать повода. Ты слишком легкомыслен.
– А ты, Михаил Леонидович, слишком серьезен и благоразумен. Мне скучно без развлечений.
Лозинский не сдавался:
– Никто не мешает тебе развлекаться, чем и как хочешь. Только не задевай “их”. Оставь “их” в покое!
Гумилев достал свой большой черепаховый портсигар и постучал папиросой по крышке. Как всегда, когда был раздражен.
– Ты недорезанный буржуй, вот ты кто, Михаил Леонидович. Нам друг друга не понять. Тебе бы только покой и возможность работать у себя в кабинете. А мне необходимо vivre dangereusement[20]. Оттого мне вчера и весело было, что все-таки чуточку опасно – в этом ты прав. Без опасности и риска для меня ни веселья, ни даже жизни нет. Но тебе этого не понять…
Дома, когда я проболталась о том, как мы веселились на Октябрьских торжествах, мне сильно попало. Отец хотел даже “объясниться по этому поводу” с Гумилевым.
– Ты отдаешь себе отчет, что могла очутиться на Шпалерной с обвинением в шпионаже? – горячился отец. – Никто не поверил бы, что нашлись идиоты, для забавы разыгрывающие англичан-делегатов!
Нет, я не “отдавала себе отчета”. Мне казалось, что перепуганные, затравленные “буржуи” боятся даже собственной тени и делают из мухи слона. И я, защищаясь, повторяла:
– Если бы ты знал, как весело было. И как мы смеялись.
– А если бы тебя и твоего Гумилева поволокли расстреливать, вы бы тоже смеялись и веселились?
На это отвечать было нечего.
Но в те дни я не верила не только в возможность быть расстрелянной, но и просто в опасность. “Кай смертен”, и с ним, конечно, случаются всякие неприятности. Но меня это не касается. У меня было особое чувство полной сохранности, убеждение, что со мной ничего дурного не случится.
* * *Зима 1919–1920 годов. Очень холодная, очень голодная, очень черная зима.
Я каждый день возвращаюсь поздно вечером из Института живого слова одна. По совершенно безлюдным, темным – “хоть глаз выколи” – страшным улицам. Грабежи стали бытовым явлением. С наступлением сумерек грабили всюду. В полной тишине, в полной темноте иногда доносились шаги шедшего впереди. Я старалась приблизиться к ним. Мне и в голову не приходило, что сейчас может вспыхнуть свет электрического фонарика и раздастся грозное: “Скидывай шубу!”, мою котиковую шубку с горностаевым воротничком. Я ее очень любила. Не как вещь, а как живое существо, и называла ее Мурзик.
Мурзик нравился и Гумилеву. Иногда утром, зайдя неожиданно ко мне, Гумилев предлагал:
– А не прогулять ли нам Мурзика по снегу? Ему ведь скучно на вешалке висеть.
Я всегда с радостью соглашалась.
Проходя мимо церкви, Гумилев всегда останавливался, снимал свою оленью ушастую шапку и истово осенял себя широким крестным знамением, “на страх врагам”. Именно “осенял себя крестным знамением”, а не просто крестился.
Прохожие смотрели на него с удивлением. Кое-кто шарахался в сторону. Кое-кто смеялся. Зрелище действительно было удивительное. Гумилев, длинный, узкоплечий, в широкой дохе с белым рисунком по подолу, развевающемуся как юбка вокруг его тонких ног, без шапки на морозе, перед церковью, мог казаться не только странным, но и смешным.
Но чтобы в те дни решиться так резко подчеркивать свою приверженность к гонимому “культу”, надо было обладать гражданским мужеством.
Гражданского мужества у Гумилева было больше, чем требуется. Не меньше, чем легкомыслия.
Однажды на вечере поэзии у балтфлотцев, читая свои африканские стихи, он особенно громко и отчетливо проскандировал:
Я бельгийский ему подарил пистолетИ портрет моего государя.По залу прокатился протестующий ропот. Несколько матросов вскочило. Гумилев продолжал читать спокойно и громко, будто не замечая, не удостаивая вниманием возмущенных слушателей.
Кончив стихотворение, он скрестил руки на груди и спокойно обвел зал своими косыми глазами, ожидая аплодисментов.
Гумилев ждал и смотрел на матросов, матросы смотрели на него.
И аплодисменты вдруг прорвались, загремели, загрохотали.
Всем стало ясно: Гумилев победил. Так ему здесь еще никогда не аплодировали.
– А была минута, мне даже страшно стало, – рассказывал он, возвращаясь со мной с вечера. – Ведь мог же какой-нибудь товарищ-матрос, “краса и гордость красного флота”, вынуть свой небельгийский пистолет и пальнуть в меня, как палил в “портрет моего государя”. И заметьте, без всяких для себя неприятных последствий. В революционном порыве, так сказать.
Я сидела в первом ряду между двумя балтфлотцами. И так испугалась, что у меня, несмотря на жару в зале, похолодели ноги и руки. Но я не думала, что и Гумилеву было страшно.
– И даже очень страшно, – подтвердил Гумилев. – А как же иначе? Только болван не видит опасности и не боится ее. Храбрость и бесстрашие не синонимы. Нельзя не бояться того, что страшно. Но необходимо уметь преодолеть страх, а главное, не показывать вида, что боишься. Этим я сегодня и подчинил их себе. И до чего приятно. Будто я в Африке на львов поохотился. Давно я так легко и приятно не чувствовал себя.
Да, Гумилев был доволен. Но по городу пополз, как дым, прибитый ветром, “слух” о “контрреволюционном выступлении Гумилева”. Встречаясь на улице, два гражданина из “недорезанных” шептали друг другу, пугливо оглядываясь:
– Слыхали? Гумилев-то! Так и заявил матросне с эстрады: “Я монархист, верен своему государю и ношу на сердце его портрет”. Какой молодец, хоть и поэт!
Слух этот, возможно, дошел и до ушей, совсем не предназначавшихся для них. Вывод: Гумилев монархист и активный контрреволюционер – был, возможно, сделан задолго до ареста Гумилева.
…Шесть часов вечера. Падает снег. Я иду домой с родственных именин. По Бассейной.
Я сегодня ни в Студии, ни в “Живом слове” не была. И не видела Гумилева.
Меня ждут дома. Но я сворачиваю на Преображенскую. Ничего, опоздаю к обеду – к этому у меня уже привыкли.
Я поднимаюсь с черного хода. Парадный недавно заколотили – для тепла и за ненадобностью. “Нет теперь господ, чтобы по парадным шляться!”
Дверь кухни открывает Паша, старая, мрачная домработница, неизвестно как и почему служащая у Гумилева. То ли Аня – вторая жена Гумилева, дочь профессора Энгельгардта – оставила ее мужу в наследство, уезжая с новорожденной дочкой в Бежецк, то ли сам Гумилев, угнетенный холостым хозяйством, предложил мешочнице, продававшей на углу яблоки из-под полы:
– Хотите у меня работать? Сыты будете.
Как бы там ни было, но Паша верой и правдой служила Гумилеву, к их обоюдному удовольствию. Исчезла она – и опять по неизвестной мне причине, не то умерла, не то ей снова захотелось мешочничать – весной 1921 года.
Сейчас она еще здесь и встречает меня мрачно-фамильярным:
– Входите. Дома!
Эта Паша, несмотря на свою мрачность, была не лишена стремления к прекрасному. Иногда, когда Гумилев читал мне стихи, дверь комнаты, где мы сидели, вдруг открывалась толчком ноги и на пороге появлялась Паша.
Гумилев недовольно прерывал чтение.
– Что вам, Паша?
– А ничего, Николай Степанович, – мрачно отвечала Паша, уютно прислонившись к стенке, спрятав руки под передник. – Послушать пришла стишки. Только и всего.
И Гумилев, благосклонно кивнув ей, продолжал чтение, будто ее и не было в комнате.
Как-то он все же спросил ее:
– Нравится вам, Паша?
Она застыдилась, опустила голову и прикрыла рот рукой:
– До чего уж нравится! Непонятно и чувствительно. Совсем как раньше в церкви бывало.
Ответ этот поразил Гумилева:
– Удивительно, как простой народ чувствует связь поэзии с религией! А я и не догадывался.
Впустив меня, Паша возвращается к примусу, а я, стряхнув снег с шубки и с ног, иду через холодную столовую.
Никогда я не входила к Гумилеву без волнения и робости.
Я стучу в дверь.
– Войдите!
И я вхожу.
Низкая комната, мягкая мебель,Книги повсюду и теплая тишь…Впрочем, я лучше приведу полностью все это стихотворение, написанное мною под Рождество 1920 года:
Белым полем шла я ночью,И странник шел со мной.Он тихо сказал, качаяБелоснежной головой:– На земле и на небе радость —Сегодня Рождество!Ты грустна оттого, что не знаешь, —Сейчас ты увидишь его.И поэт прошел предо мною,Сердцу стало вдруг горячо.И тогда сказал мне странник:– Через правое взгляни плечо.Я взглянула – он был печальный,Добрый был он, как в стихах своих,И в небе запели звезды,И снежный ветер затих.И опять сказал мне странник:– Через левое плечо взгляни.Я взглянула.Поднялся ветер,И в небе погасли огни.А он стал злой и веселый,К нему подползла змея,Под тонкой рукой блеснулаПятнистая чешуя.Год прошел и принес с собоюМного добра и много зла,И в дом пять, по Преображенской,Я походкой робкой вошла:Низкая комната. Мягкая мебель,Книги повсюду и теплая тишь.Вот сейчас выползет черепаха,Пролетит летучая мышь…Но все спокойно и просто,Только совсем особенный свет:У окна папиросу куритНе злой и не добрый поэт.Да, все совсем так, как в моем стихотворении. Все правильно – и разбросанные повсюду книги, и теплая тишь, и сказочное ощущение, что “вот сейчас выползет черепаха, пролетит летучая мышь”, и “особенный свет”, таинственно освещающий курящего Гумилева. Свет горящей печки. Ведь Гумилев курит не у окна, а у печки.
Гумилев встает и церемонно здоровается со мной, прежде чем помочь мне снять шубку. Он совсем не удивлен моим неожиданным приходом, хотя вчера было условлено, что мы сегодня не увидимся.
– Я вас ждал. Я знал, что вы сейчас придете.
– Ждали? Но ведь я совсем не собиралась идти к вам. Я шла домой.
Гумилев пожимает плечами.
– Шли домой, а пришли ко мне. Оттого, что мне очень хотелось вас сейчас увидеть. Я сидел здесь у печки и заклинал огонь и звал вас. И вот – вы пришли. Против своей воли пришли.
Я не знаю, шутит он или говорит серьезно. Но я стараюсь попасть ему в тон:
– Должно быть, я действительно почувствовала. И потому пришла к вам.
Он пододвигает зеленое креслице к печке.
– Мне сегодня ужасно тяжело с утра. Беспричинно тяжело, – искренно и просто признается он. Даже голос его звучит иначе, чем всегда, тише и мягче. – Как я одинок, Господи! Даже поверить трудно.
– Одиноки? – недоверчиво переспрашиваю я. – Но ведь у вас столько друзей и поклонников. И жена, дочь и сын, и брат. И мать.
Он нетерпеливо машет рукой.
– Ах, все это не то! Это все декорация. Неужели вы не понимаете? У меня нет никого на свете. Ни одного друга. Друзей вообще не существует. До чего я одинок! Даже поверить нельзя. Я всегда сам по себе. Всегда “я”, никогда ни с кем не “мы”. И до чего это тяжело.
Он вздыхает, глядя в огонь.
Я понимаю, что ему очень тяжело, очень грустно. Я молчу, не зная, чем ему помочь. И можно ли вообще ему помочь? Что ему сказать? Что?