bannerbanner
Календаристы
Календаристы

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 6
* * *

Сегодня сломался обогреватель. Нужно выйти, чтобы купить новый. Чтобы не замерзнуть. Заодно зайду в магазин, прерву голодовку. Сдамся.

* * *

В магазин я так и не пошел, прикинул, что сил мне хватит только дойти туда, но не вернуться назад. Даже если бы взял такси в оба конца, то не донес бы обогреватель от подъезда до квартиры. Мой вечно улыбчивый, навечно глупый сосед наверняка помог бы, но я не хотел показываться ему на глаза, не хотел его сочувствия. В темном, размытом сне я видел, как несу домой с обогревателем лето. Я прижимаю коробку к груди, и сердце начинает биться ровнее, румянее. Я чувствую себя деревом, впитывающим весну. Но когда я приношу обогреватель домой, достаю его из коробки и включаю, из него начинает валить февраль, грязными, белыми, грязно-белыми, белыми, грязными, бело-грязными комками. Они похожи на снег, но это не снег. Они заполняют квартирку. Я беру их голыми руками и бросаю в окно, но на самом деле я ничего не могу поделать. Мои руки исчезают, мое сердце останавливается.

* * *

Сегодняшний день был похож на вчерашний, а вчера было как завтра. Для меня это привычно: почти всегда вчера неотличимо от завтра – четыре угла, холодно, тишина. Иногда я тренирую причудливую фантазию, будто бы нет вчера и не будет завтра. Есть только сегодня, очень длинное сегодня, мнимо разбитое на дни эффектом дежавю. Любой фантазии, чтобы стать реальностью, нужно доказательство, и оно у меня есть, очень простое. Я вижу одно и то же, чувствую одно и то же, думаю одно и то же каждый день – значит, и день один. Чтобы это доказательство работало, нужна железная дисциплина. Я не должен соприкасаться ни с чем, что как-то связано с переменой дней. Не должен читать газет, выходить в интернет, смотреть телевизор. Даже выглядывать в окно я не могу, потому что могу увидеть там соседей. По будням они увозят детей в школу в половине восьмого, а по выходным не выходят из дома раньше десяти. С понедельника по пятницу дети (смирный и постоянно растрепанный мальчик и девочка-сорванец с очень прямой спиной) одеты в школьную форму, хотя сейчас лето. Странно, но ее серый цвет равно подчеркивает и кротость мальчика, и задиристость девчонки. А по выходным оба одеты во что-то яркое, на фоне которого кажутся невыразительными и уставшими. Соотнося их одежду с часами, я узнаю, что время не стоит на месте в мире обычных людей.

* * *

Я так замерз сегодня, что никуда не пошел. Проснулся с утра, и день был обычно-холодным. В такое утро не знаешь наверняка, будет холоднее обычного или хотя бы чуточку теплее. Я лежал свернувшись, обняв колени под двумя одеялами, и мечтал о том, что, когда обычно-холодный день развернется и достигнет середины, я скину верхнее одеяло (оно у меня тяжелое) и в груди перестанет быть тесно от давления и нехватки воздуха. Я лежал, и мечтал, и почти убедил себя, что будет не так холодно, как бывает обычно. Фантазия была наглая и крепла: я начинал думать, что будет даже теплее, чем всегда. Ногами, путаясь, я сдвинул часть верхнего одеяла, чтобы проверить обоснованность своих мечтаний. Ничего не понял, но посчитал это все же хорошим знаком, и моя фантазия совсем рассвирепела – я уже был почти уверен, что мне предстоит не номерной февральский день, а самый, самый-самый последний день зимы и цифра рядом с ним, какой бы великой она ни была, уже не будет иметь никакого значения. Я даже переключился на следующую фантазию: мне предстояло решить, что делать с одеялом. Сжечь, отнести, нарочито брезгливо держа на вытянутых руках, на помойку или простить и отправить в ссылку на антресоль в шкафу. Оно защищало меня от холода, но было при этом и одним из символов февраля. Хотелось поквитаться за страдания, причиненные холодом, но хотелось, конечно, и потешить свое незначительное благородство и простить все, пусть даже и бездушной вещи. Убедиться, что умение прощать я себе еще не отморозил. Я мечтал, почти не обращая внимания на ход времени. День меж тем добрался до середины, солнце и небо были почти белыми от жара, а теплее не становилось. Верхнее одеяло снова занимало свои позиции на мне. Я обманулся, обычно-холодный день превращался в день холоднее обычного, поэтому я никуда не пошел. Только вылез из постели, чтобы выкрутить обогреватели почти на максимум (я метался между ними с ловкостью и отточенностью движений циркового артиста), и снова залез под одеяла с головой. Увы, пока меня не было в моем укрытии (но ведь всего какие-то мгновения!), туда проник холод и теперь лез обниматься, как надоедливый приятель, которого никто не рад видеть.

* * *

Сегодня вообще ничего не происходило. Если бы день можно было выразить одним словом, то слово это было бы «ничего», причем такое огромное, что неизбежно проваливаешься в ватный сон, пока его читаешь. Я опишу это слово. Слово «ничего» начинается привычно с буквы Н, исполинской, заоблачной, от которой веет увядшими розами и солью. Чтобы прочитать одну только эту букву, уместить ее в себе, требуется очень много времени. Заканчивается слово «ничего», как обычно, буквой О. Но увидеть ее никак нельзя. Во-первых, она находится очень далеко он буквы Н, на расстоянии многих часов, вязких, как столетия, а во-вторых, буква О находится в плену морозного тумана, который оплетает ее кольцо, как жадная бесплотная змея. Вот такой был сегодня день.

* * *

Пока я ходил в магазин, был в магазине, возвращался из магазина, уже не полуголодный, а почти мертвый от голода (только излишняя воспитанность, а на самом-то деле просто заложенная родителями боязнь опозориться на публике (в одиночестве позориться можно, но при чужих людях – никогда) не позволила мне начать есть еще не оплаченные продукты прямо у полок в магазине), странное чувство нерешительно бродило по мне, будто потерявшееся в лесу.


Начал его осознавать я его, только когда вышел из магазина и стал есть прямо на крыльце, неуклюже закрываясь от испуганных взглядов редких покупателей. О, я знаю, как я выглядел в их глазах! Человек, не по погоде одетый в несколько слоев одежды, бледный, с признаками истощения, набрасывающийся на булочку, спешно-спешно сующий ее в рот, плохо жующий, сгорбленный от стыда. Но мне было все равно. Нет, мне не было все равно. Мне никогда не было все равно. Меня всегда обижали такие взгляды, такое непонимание и нежелание понимать. Но есть хотелось больше, голод победил обиду. Это было тоже по-своему обидно, но очень по-человечески. Это утешало. Пусть прохожие и видели во мне сумасшедшего, животное, существо, отделенное от человечества, я-то знал и чувствовал, что у меня и у них есть что-то общее, еще есть. Я тоже хочу есть, и я тоже могу стыдиться.


Я ел всю дорогу до дома, и еда подкрепляла не только мое тело, но и заблудившееся чувство. Но когда я дошел до дома, меня уже тошнило оттого, что я ел через силу, и тошнота отупила меня на время; я упустил чувство, так и не осознав его до конца.

* * *

А сегодня, с самого утра, с самого раннего, но уже искристо-солнечного утра, понял – понял, что это было за чувство. Это было чувство незавершенности, противоположность чувству обреченности. Я знаю: это все из-за поездки. Ну да, ничего толкового из нее не получилось, февраль все тут же – в воздухе, в пальцах, в голове. Но я так многого от нее хотел и так мало получил, что эта неосуществленность идей, мыслей, планов расковыряла во мне жаркую ранку, к которой теперь не мог подступиться февраль. Как к любой ранке, к ней больно прикасаться и вспоминать вместо того, как что-то случилось, то, чего не случилось, но, по крайней мере, у меня теперь есть воспоминания! Чувство как в детстве, когда ты упал с велосипеда, не сумев объехать препятствие, и рассадил коленку, но перед самым падением (в полете посмотрев на препятствие под другим углом) понял, что надо было делать по-другому, и рана теперь – под бинтами и йодом – напоминает: на выходных – еще одна попытка. В честь такого открытия я хотел выпить шампанского под цвет утра, но не нашел его, у соседа, несмотря на проснувшийся во мне инстинкт покорителя мира, спрашивать смутился и просто заварил себе чаю покрепче (два пакетика), чтобы прочистить мысли.

* * *

За завтраком снова повторил эксперимент и выпил двухпакетиковый чай; мысли стали в ряд. Сегодня, я решил, будет день важного решения, и чтобы не откладывать его – я решил. Заведу себе собаку, чтобы не свихнуться совсем. Эффект стройных от чая мыслей будет держаться недолго, а вот собака – это дисциплина и ответственность, а дисциплина и ответственность требуют постоянной концентрации. Порода значения не имеет. Мне нужна такая же застрявшая, как и я, псина, возьму из приюта ту, которая там обитает дольше всех, самую, так сказать, застрявшую. Я ведь тоже «застрявший», у нас будет много общего!

* * *

Удивительно, как мало на самом деле одному человеку нужно места для жизни. Моя квартирка до сих пор стоит полупустая. Шкафы не заполнены вещами, на кухне всего пара тарелок, но больше всего мое одиночество выдают полки для всякой милой мелочи, статуэток, стекляшек, фотографий в рамках, которые висят голые, напоминают забытые декорации. Моя квартирка пуста, как и моя жизнь. Это, конечно, во мне говорит жалость к себе, я очень люблю себя жалеть. Просто больше некому. Есть родители, но парадоксальным образом их жалость мне не нужна. Согласен, ситуация запутанная, даже дурацкая. Вот я упрекаю неведомо кого за то, что мне недодали жалости, а вот – отказываюсь не просто от жалости, а от сочувствия, чувства куда более нежного и точного, совсем родных людей. Если бы я знал, как победить эту двойственность, я бы, наверное, смог бы победить и февраль, но пока я так и не нашел к ней подхода. Как увлеченный математик, я пытаюсь, пробуя одни теории за другими, но выходит пока так себе.


Так вот: моя квартирка до сих пор стоит полупустая. Ей не хватает уюта, самой незамысловатой обжитости, признаков человеческой жизни. Пустота меня пугает, я борюсь со страхом. Разбрасываю брюки и носки, не мою тарелки сразу после еды и оставляю их в раковине, перекладываю предметы с привычных, давно отведенных им мест, на новые. Рушу симметрию (я считаю, что симметрия, как проявление порядка, есть часть чистоты), нерешительно, сдерживая порыв, сею мелкий безобидный хаос. А потом снова расставляю все как было, потому что вымученный беспорядок не делает мою квартирку более живой и более моей, он делает ее еще теснее: стены ближе, потолок ниже, двери строже. Поэтому я боюсь беспорядка даже больше пустоты, но, когда возвращается пустота, я снова боюсь ее.


Это трудно описать, но иногда мне кажется, что прозрачная, холодная пустота моей квартирки имеет плотность, и через ее незримое тело я прокладываю тоннели, по которым перехожу из кухни в комнату, из комнаты в ванную. Границы этих ходов невидимы, не ощутимы, но я могу их распознать, хотя и не смогу показать их кому-то еще. Тоннели меняют свою конфигурацию, и я не знаю зачем: когда у меня хорошее настроение (или, учитывая обстоятельства, не такое плохое, как обычно), я считаю, что для того, чтобы разнообразить мои однообразные перемещения по квартирке; когда у меня плохое настроение, я уверен, что это проделки февраля, который хочет меня еще больше запутать, мою жизнь – сделать немного чужой.


Но я все равно борюсь с пустотой, в которой живу. Некоторые вещи я разбираю на части. Вот, например, отламываю ручки от старого обогревателя, выкручиваю из него колесики, на которых он когда-то катался по квартирке, выдергиваю провод – и раскладываю его детали по отдельным полкам, как убийца-расчленитель, прячущий останки своей жертвы. Так один предмет занимает больше места, чем должен, но все равно недостаточно, чтобы заполнить пустоту хотя бы на треть, хоть бы на одну пятую. Вот я ложусь спать, как было вчера, например, и еще пару раз на прошлой неделе, и пустота ложится справа и слева от меня, молчит. Я прижимаюсь к стенке, но не могу ее ни заполнить, ни вытеснить; она все еще вокруг меня, гладит своими холодными пальцами мою шею, затылок, щеки. У нее очень много пальцев, десятки, сотни, они подвижные, неспокойные; а еще у нее есть глаза, их тоже сотни, сотни молчащих глаз, в которые я ни разу не посмотрел от страха увидеть сотни своих отражений. Сотни меня в отраженной пустоте.


Чем ниже солнце, тем царственнее пустота в моей квартирке, увереннее. Я ненавижу солнце, я писал об этом уже столько раз, но, когда я чувствую, как переламывается день, я начинаю любить солнце святой любовью жертвы, умоляющей о спасении случайного незнакомца. Но я не зря ненавижу его, моя любовь безответна, солнце заходит всегда, как офисный клерк, не задерживаясь ни минутки лишней на небе, и наступает пустота. Забавно, что для всех лето измеряется солнечными днями и градусами, а для меня минутами, когда пустота еще не съела все мое пространство. Таким образом, и в моем замкнутом, обособленном мире тоже есть своя смена сезонов. Сейчас вот осень, уверенно клонящаяся к зиме.

* * *

Есть такие светофоры, к которым всегда подходишь не вовремя. По дороге в приют все светофоры были такими: красный свет заменял извиняющийся зеленый каждый раз, когда я подходил к переходу. Как назло, сегодня лето переменилось, шел дождь, сильный и настоящий, с грозой и крупными, похожими на плевки каплями. Что может быть хуже, чем промокнуть в феврале? Ничего! Я стоял на светофорах и думал, что непременно заболею, не может такого быть, чтобы после такого похода не заболел. «Возвращайся домой, заболеешь ведь. Сходишь за собакой в другой раз, когда погода будет лучше. Ну чего ты уперся?» – был во мне голос. Я знаю, кто говорил. Старый, уже робкий, еще не пытавшийся сбежать от февраля, но пока не до конца побежденный я. Если бы внутри меня не расправлял плечи я новый, я старый легко бы убедил меня. Я старый, я предположу, даже не догадался бы никогда взять себе собаку. Но все поменялось, и я гордо медленно пропитывался дождем, показывая февралю, что теперь – я новый.

* * *

Собака была маленькая, пятнистая, чистенькая, старенькая, с вислыми ушами и добрыми глазами животного, повидавшего много всякого. В приюте сказали, что не брали ее как раз из-за такого вида, слишком спокойного и немолодого; людям в собаках нужны энергичность и молодость, чтобы детям было интереснее! В приюте она провела четыре месяца и стала почти совсем незаметной. Вот пример: когда я принес ее домой, то через десять минут потерял. Не мог найти, хотя она все время сидела у холодильника, не шевелясь и молча. Я назвал ее Тиш, сокращенно от тишины.

* * *

С собакой жизнь, конечно, поменялась. Приходится раньше вставать и выходить из дома два раза в день. Не знаю, был ли я к этому готов, но пока интересность нового, неизведанного распорядка жизни перевешивает его утомительность.

* * *

Тиш так меня занимает каждый день, что времени на то, чтобы сесть и записать что-то, не остается никакого. Только совсем кратко: день был нормальный.

* * *

День был нормальный.

* * *

День был средний.

* * *

День был нормальный.

* * *

День, ничем не отличающийся от других.

* * *

Просто день.

* * *

Еще день.

* * *

Несколько дней я не вел совсем никаких записей. Посмотрел и понял, что писать не о чем и незачем. К собаке я привык, но пока не могу понять, привыкла ли она ко мне. Думаю, что после незаметной жизни в приюте быть центром моей квартирки ей непривычно, тем более что Тиш – собака скромная. Даже когда я пропустил несколько прогулок, она никак не показала своего недовольства, ее глаза все так же смотрели с тихой добротой, заменяющей ей, похоже, искреннюю любовь.

* * *

Воспользовавшись кротостью Тиш, пропустил еще несколько прогулок. Все эти взгляды в парке, на улице стали меня совсем уж раздражать. Я думал, что чем чаще буду с ними сталкиваться, тем быстрее привыкну, но пока не привыкаю и не знаю, можно ли к такому привыкнуть вообще. Раньше, когда я выходил из дома редко, такие взгляды тоже были редкостью и я забывал их легко, но теперь как их забудешь, если они – каждый день. И каждый день все недовольнее. Мол, мы на него смотрим и смотрим, а он все ходит и ходит, вот же тупица!

* * *

У собаки нервный срыв. Мы с ней воем на луну – июююююль! И-и-и-июуууль! Потому что по календарю все больше расползается июль, а мы все больше сидим дома, а собака – моя милая покорная Тиш – все стоит у окна: в доме ей то ли слишком холодно от меня, то ли слишком душно от сменяющих друг друга обогревателей. Я устаю выть раньше, из-за простой человеческой непривычки к этому делу, очевидно, а собака моя – неутомимый виртуоз воя. Чтобы не мешать соседям (только их жалоб мне не хватало), я уговорил Тиш выть потише, но совсем выть она так и не перестала. Бывает, что днем разойдется: ИЮЛЬ, ИЮЛЬ, ИЮЮЮЮЛЬ! А к вечеру, после долгих моих почти слезных просьб, притихает до: июль, июль, июль. Иногда даже до: июль, июль, июль. И никому за стенами моей квартирки не слышен этот июльский вой, а мне… а я… а я привык к этой ниточке звука, на которой теперь висит мой день.


Но иногда ниточка становится страшнее ножа. Я помню, как в детстве мама разрезала продольно корж для торта на две части ниткой. Бывают дни, когда моя голова становится как тот корж (мне почему-то он всегда видится шоколадным), а вой Тиш – той ловкой, острой ниткой. Тогда я набрасываюсь на собаку с одним, постоянно одним и тем же вопросом: «Но что ты воешь, скажи уже что-нибудь!» Разве может животное ответить что-то человеку? Вот и Тиш молчит сообразно своему имени. Молчит, смотрит как-то непонятно, будто передает вину от себя мне, а потом снова выводит свой «июль, июль, июль». Ясно, что собаке нужно чаще бывать на свежем воздухе. А мне?

* * *

В нервном срыве наступила пауза, наступила тишина. Город притих, все разъехались; выдохлась от бесконечного воя моя собака; в голове у меня мысли слегли от переутомления; все разом как-то надоело. Я решил не записывать дальше (и тут же перечеркнул свое решение, сев записать, что я решил больше ничего не писать; невероятной силы воли человек!), а перечитать, что было написано уже. Внезапно понял: меня тошнит от слов, их так много. Они везде. На вывесках, на документах, по телевизору, на еде, на ярлыках одежды, в книгах, само собой, на микроволновке, на циферблате часов, в моем телефоне, в моей голове, в моих записях. Везде-везде эти слова и буквы, их так много, а я еще больше их пложу. Но я отказываюсь верить, что я мог все это (вот это все, тысячи слов, десятки тысяч букв) написать! Я отрекаюсь от этих слов! Отрекаюсь! Они мне не друзья, не дети, не проводники, не соседи и не призраки моей души! Я не знаю и не признаю их, они мне не нужны. Господи, сколько шуму я наделал ими у себя в голове. Стравливал их, заставлял биться десятки за звание одного – лучшего – слова, а потом выбирал подложных победителей, отправляя настоящие – честные, чистые, простые и точные – слова в конец очереди. У меня в голове они толкаются во все стороны, я выбрасываю их на бумагу, чтобы избавиться от лишнего давления в черепе, и тем самым шум из моей головы проливается наружу, в мою холодную квартирку, и начинает лишать меня пространства жизни. Надо, наверное, прекратить. Пока есть шанс, перетишье, пока притих город, устала собака, переутомились мысли. Нужно придумать, как заткнуть собственную голову, но как придумать – если думать нельзя?

* * *

Все решилось само собой. Пока я думал, не думая, как думать, не думая, у собаки снова случился нервный срыв, снова вой у окна, на луну, на июль, на меня. Иногда я тоже подвываю, но Тиш уже от этого не легче. Она все еще тиха, но всю вину из своего взгляда уже переложила на меня; смотреть на меня ей больше незачем. Надо было думать раньше, а я был слишком увлечен собственной решимостью, внезапно разогнувшимся эгоизмом. Я еще нахожу для себя какие-то отговорки не ходить на улицу, не выгуливать животное, но отговорки для собаки у меня уже давно закончились. Кормить ее, выть с ней, безнадежно пялиться в окно – это одно дело, приятное и не хлопотное. Другое совсем – выгуливать собаку. За окном такой, зараза, красивый июль, весь с картинки, звенящий от красок и идеального неба, что я не смогу удержать Тиш. Либо она убежит (сегодня я видел ее у двери, очевидно пытающейся проделать в ней проход), либо я уморю ее в заточении. И тогда я стану для нее таким же мучителем, каким стал для меня февраль. Я не могу так поступить, не для того я сбегал (или просто бегал?) от него, чтобы стать им.


Кто-то подсунул под дверь рекламку собрания каких-то календаристов. Там-то, тогда-то. Будут Май, Октябрь, Июль, может быть, придут Четверг и какой-то неопределенный год. Чушь, пожалуй, но я схожу.

* * *

Чтобы самому не стать февралем, мне приходится развлекать собаку. Теперь я хожу с ней, как и всякий, у кого есть собака, два раза в день на прогулки. Я хожу с ней в парк недалеко от дома. Я бы не ходил с ней именно в этот парк, но все остальные еще дальше, а мне не хочется, мне неприятно таскаться далеко. Что сказать об этом парке: он тот же самый, в который я ходил на редкие прогулки, когда у меня еще не было собаки. Это тот парк, где меня принимают за бездомного, где взрослые что-то невидимо и неслышно шепчут детям, когда видят меня. Я не вижу и не слышу, что они шепчут, но догадываюсь и так: не подходи к дяде, дядя странный, на улице июль, а он укутан так, будто бы февраль; все это не к добру, не подходи к дяде, дядя странный, странный – значит нехороший. Вот такой я нехороший – без всяких обоснований этого утверждения, кроме странного внешнего вида, – дядя в этом парке.


Теперь я стал гулять с собакой, и мнение обо мне, похоже, слегка изменилось. Судя по взглядам, я остался странным дядей, но собака перевела меня в разряд безобидных чудиков. Думаю, выгуливай я большого пса какой-нибудь породы, которую обычно связывают с жестокостью, я бы сразу из нехорошего дяди стал бы откровенно опасным, но моя маленькая, не юная, привязанная ко мне (как же я благодарен ей за это чудо!) Тиш сделала меня жалким одиночкой, жизнь которого не сложилась из-за кучи мелких, но, будем откровенны, безобидных отклонений. Посмотрите, у него есть собака! Определенно, дворняга, но довольная тем, как складывается под его присмотром остаток ее не слишком до этого радостной жизни! Есть, есть, значит, в нем что-то хорошее, проявление уважение к жизни, такой не обидит живое существо. Но держаться от него лучше все равно подальше. Особенно детям. Ну хоть так. Какое-то разнообразие среди мелкого каждодневного злобствования – мелкая жиденькая жалость.


Из-за смены взглядов на меня (некоторый общественно-политический подтекст этого словосочетания мне кажется здесь даже уместным) я заметил любопытную вещь. Я не мог на них повлиять сам, без собаки, но они влияли и продолжают влиять на меня: я становлюсь теми взглядами, которыми люди на меня смотрят (но видят ли?). Злые – злой, осуждающие – осуждающим в ответ, жалеющие – жалким. Последние – самые тяжелые, от них я в лучшем случае ощущаю, как мои ноги и руки тяжелеют, холодеют и стареют, а голова отрывается от тела и улетает, улетает, улетает куда-то далеко, в неразборчиво нарисованное спасительное одинокое место, но на самом деле остается на месте и терпит, терпит, терпит своими глазами, своими ушами и мозгом внутри нее всю эту клеймящую, выносящую слепой приговор жалость.

* * *

В ответ на такие взгляды я пытаюсь придумать что-нибудь обидное про тех, кто на меня пялится. Вот, например, я вижу, как смотрит и отворачивается, смотрит и отворачивается молодая пара (муж чуть постарше, но уже безжизненный и похож на заветрившийся кусок теста, жена совсем молоденькая, но вся иссушенная мелочными истериками) с маленьким ребенком (наверняка этот комок теста, такой же, как и его папа, еще не может говорить, только требовательно агукает и пускает в штаны из-за отсутствия должного воспитания). Они разные, но взгляды их одинаковы, даже больше – это один взгляд на двоих, у них четыре глаза (разные по цвету, форме, недостаткам зрения и возможности держаться открытыми; у мужа, наверное, дистрофия мышц век, судя по тому, что его глаза все время прикрыты, как у сонного), но мозги у них одинаковой серии, одной модели, ну или, по крайней мере, две части одного целого. В данном случае это не тошнотворный романтический комплимент, это выражение ужаса, потому что только собранный целиком этот один мозг на двоих начинает работать в полную (не)мощность. Он как пылесос всасывает в себя весь мир, по кусочкам, надсадно, забиваясь и периодически требуя прочистки, а назад выплевывает только непонимание и осуждение, из этого непонимания рождающееся.


Они осуждают меня, потому что не понимают и даже не представляют, как это возможно – застрять в каком-то одном месяце, словно кто-то выдрал из календаря все остальные. Больше того, я думаю, они вообще мало что понимают, эти сонный полутруп и неврастеничка. Сама жизнь для них – большой непонятный монстр, собранный из тысяч незнакомых частей. Я в ответ осуждаю их, но я убежден, что мое осуждение происходит от полного понимания их жизней. Наверное, я ошибаюсь, может, я так же глуп и напуган непониманием, как и они, но мне же надо сначала как-то защититься, а потом эту защиту оправдать.

На страницу:
4 из 6