Полная версия
Повесть о приключениях английского милорда Георга
Потом еще приехали пять карет цугами, в каждой сидело по три дамы. И, подъехав к крыльцу и вышед из карет, равным же образом поклонясь ему, следовали за первой, а последняя из них сказала ему, чтоб изволил идти в покои маркграфини.
Милорд, не ответствуя ничего, но поклонясь с учтивостью и страхом, пошел за ними.
В сие время пришла ему на память невеста его Елизабета, о которой он думал, что подобной ей в красоте сыскать не можно, но из сих семнадцати дам самая последняя ее превосходила, а маркграфиню почитал уже он не инако как богинею, а не человеком, только не знал, кто она такова и в каком он месте находится.
В таких размышлениях вошел он в преждевиденную им залу, в которой уже находилось человек до двадцати лакеев и официантов, в пребогатом платье, из которых один, подошед к нему, с учтивостью сказал, чтоб он изволил идти в аудиенц-камеру.
Милорд, последовав за ним, вошел в пребогато убранную горницу, которая обита золотым глазетом[15], с вырезанными из парчи разных цветов букетами. Посреди оной стоял сделанный из самого чистого мрамора трон, над которым балдахин из зеленого бархата, пребогато вышитый золотом.
На оном троне сидела маркграфиня, а по правую сторону трона стояли шестнадцать прекраснейших девиц в одинаковом пурпурового цвета платье.
Как скоро он вошел в сию комнату, то маркграфиня встретила его следующими словами:
– А! Господин милорд, я вас очень давно желала видеть, но никаким способом до сего времени случая не имела, а теперь вы и сами, незваные, ко мне приехали, только не знаю, с какими глазами и совестью могли вы предо мною показаться, – и, оборотясь к своим фрейлинам, сказала: – Вот тот-то английский-то милорд, спесивый жених, который из двенадцати во всем свете славных портретов, которых я могу назвать моими приятельницами, ни одной себе в невесты не только не удостоил, но ни одна из них без ругательства не осталась, – и, оборотясь опять к милорду, говорила: – Вы, сударь, не думайте, чтоб я за их обиду вам не отмстила; а притом поздравляю вас по выбору вашему с невестою, и уверяю, что вы своим выбором так ошиблись, что она против обруганных вами ни одной их ноги не стоит, а только в том пред ними имеет преимущество, что чрез три месяца по женитьбе вашей можно будет вас поздравить с сыном или дочерью.
Слышавши сие, милорд пришел в великое сомнение и не мог понять, почему сия маркграфиня обо всем том могла ведать, ибо рассуждение о портретах было только при трех персонах, и на тех столько он был надежен, как сам на себя, притом же, и видя его в первой раз, и не спросив, кто он таков, знает, как зовут, и обо всех его делах известна.
Все сие приводило его в чрезмерное удивление, почему и не осмелился уже он никакого в том пред нею приносить оправдания, а вознамерился открыть самую истину, чего ради и отвечал ей:
– Милостивая государыня, я осмелюсь о помянутых вами двенадцати портретах донести, что я говорил о них не в поношение их чести, но по принуждению моей сестры и тетки, которые, выбирая мне невесту, показывали те портреты, а я, не имея еще тогда намерения жениться, говорил о них для того, чтоб они меня больше к женитьбе не принуждали. А что теперь, по несчастью моему, имею невесту, то сия не по выбору моего желания, но по провидению богов дана мне от короля моего государя, и ежели она действительно такого состояния, как вы объявлять изволите, то я желаю лучше лишишься жизни, нежели по трех месяцах моей свадьбы сносить ругательное поздравление.
И выговорив сие, стал пред маркграфиней на колени. Она, видевши сие, сошла тотчас с трона и, подняв его за руку, сказала:
– Милорд, вы ничем другим, как только истинным признанием, спасли жизнь свою от справедливого моего гнева, ибо я никак не думала, чтоб такой честный и разумный английский милорд мог поносить честь дамскую. Разве вы не знаете, что богиня Диана, яко хранительница честности, за сие без отмщения не оставляет? Однако ж я вам теперь все прощаю, а желаю ведать, знаете ль вы, где теперь находитесь и с кем говорите?
– Ваше Величество, – отвечал милорд, – я слышал от ваших фрейлин, что они именовали вас маркграфиней, а больше ничего, по нечаянному моему сюда прибытию, не ведаю, и где нахожусь, ничего того не знаю.
Маркграфиня, усмехнувшись, сказала:
– Я Фридерика Луиза Бранденбургская, вдовствующая маркграфиня.
– Ваше Величество, – говорил милорд, – я, еще будучи в школе, о красоте и премудрых ваших делах довольно читал в одной итальянской книге.
Маркграфиня пожаловала его к руке и, оборотись к своим фрейлинам, сказала:
– Я думаю время уже кушать.
И пошла в зал, и милорду приказала идти за собою, и посадила его за стол подле себя, а прочие вокруг них сели.
Во время стола маркграфиня разговаривала с милордом о разных материях с великой приятностью, а по окончании стола, взяв его за руку, повела в свою спальню и, посадив подле себя на кровать, говорила:
– Вы очень меня одолжите, если расскажете мне, каким образом вы из Лондона отлучились и сюда заехали?
– Ваше Величество, – отвечал милорд, – я, видевши высочайшую вашу к себе милость, за великое буду почитать счастье, что удостоюсь объявить вам не только странное вчерашнее со мною приключение, но всю историю с начала моей жизни.
И стал сказывать следующими словами:
– Когда судьба лишила меня любезнейшего моего родителя Ирима, то я остался после него, в самых еще младенческих летах, под охранением моего дяди Христофора, родного брата моего родителя, матери же моей я нимало не помню. Сей мой дядя принял меня в свое покровительство, такое обо мне имел попечение, как бы и о родном своем сыне. Но, к несчастью моему, и он по соизволению королевскому назначен был для некоторого секретного дела полномочным министром в Константинополь, почему и рассуждал он, что со мною делать: оставить меня одного в доме моего родителя в таких младенческих летах почитал за невозможное, опасаясь, чтоб я в самом ребячестве не сделал привычки к худым делам, также и к себе взять в дом не имел способа, потому что он жены у себя не имел, а только были у него две дочери – большая, именем Люция, семнадцати, а другая, Филистина, пятнадцати лет, – о которых он также немало беспокоился, что они в таких молодых летах остаются без всякого покровительства, рассуждая, что как бы ни были добродетельны его дочери, но, живя одни в доме, никак не могут остаться от бездельников без поношения чести.
Но наконец, по многих печальных, колеблющих его мысли, рассуждениях, решился он оставить меня в доме моего родителя под присмотром одного из наших служителей – добродетельного человека именем Франц, который прежде того, по некоторому неправильному от его неприятелей доносу, сослан был в наши маетности (ибо обыкновенно бездельники всегда добрых людей ненавидят). И при том призвал одного из славных в Лондоне учителей, именем Иоганн, договорился с ним, чтоб он принял меня к себе в школу, для учения по склонности моей разным наукам, и просил его, чтоб он прилежнее обо мне имел попечение, обещая ему по возвращении своем из Константинополя, учинить сверх договорного числа довольное награждение. Дочерей же своих оставил в своем доме под присмотром родной их тетки Маргариты. И хотя он к правлению своего дома имел верного и надежного человека, однако ж приказал ему, чтоб он обо всем докладывал большой его дочери Люции и ничего бы без позволения ее не делал. Таким образом, учредив в своем доме все порядки и дав дочерям своим надлежащие наставления, и простясь с нами с пролитием немалых слез, предпринял путь свой в Константинополь.
И так я, лишась покровительства любезного моего дяди, остался в самых еще младенческих летах под смотрением помянутого моего дядьки Франца, а как обыкновенно все дети больше имеют охоты и склонности к резвостям и шалостям, нежели к наукам, то сей разумный и добродетельный человек умными своими разговорами и прилежностью так меня нечувствительно от резвостей детских отвратил и приучил упражняться в науках, что я хаживал в школу с такою охотою, как бы в какую веселую компанию, и книги мне казались вместо приятной музыки. А когда я возвращался из школы домой, то сей мой дядька рассказывал мне разные нравоучительные истории и толковал, как мне должно обращаться в свете.
Я смело могу сказать, что как ни славен был учитель мой Иоганн, но он не мог столько вселить в меня добродетели и хорошего поведения, как сей мудрый дядька. Он с такою прилежностью и рачением наблюдал все мои поступки, что ни на один час от меня не отлучался, и без себя ни одного человека из моих людей ко мне не допускал, опасаясь, чтоб они не могли иногда при мне произносить каких пустых и непристойных слов, как то обыкновенно при молодых господах бывает, почему и учитель мой поведением моим и прилежностью к наукам очень был доволен, и не только чтоб на меня за леность и худые поступки кричать, но всегда меня пред всеми моими товарищами хвалил и часто говаривал, что у него никогда еще такого прилежного и понятного ученика не бывало.
Но сия его похвала была мне иногда не очень приятна, потому что он же обучал нашу принцессу Иринию, чего ради нередко прихаживал к нам в школу сам король с королевой, и когда случался у них разговор о науках, то учитель мой и при их Величествах часто упоминал обо мне с такой похвалой, какой еще во мне и не доставало, и говорил, что он такой острой к понятию наук головы еще не видывал. И чрез то такое обо мне вложил королю хорошее мнение, что он приказал одному из своих придворных, когда я буду во дворце, всегда обо мне ему докладывать. И хотя я тогда был еще очень молод, но, по дозволению королевскому, во дворец в торжественные дни, в маскарады и на куртаги[16] хаживал.
И в один день, будучи я во дворце, король, увидевши меня, изволил сам ко мне подойти и, пожаловав меня к руке, несколько со мною разговаривал, и я ему так понравился, что он приказал своей принцессе Иринии взять меня танцевать. Я, протанцевавши с нею один менуэт, поднял еще одну девицу, которая близко подле меня прилучилась и о которой после я сведал, что она дочь королевского гофмаршала[17], именем Елизабета, нынешняя моя невеста, только мне в то время примечать ее ни малой нужды не было, для того что я, по молодости моих лет, ни малого намерения к женитьбе не имел.
Король, смотря на наши танцы, очень меня хвалил и приказал мне, чтоб я в праздничные дни, когда не учатся в школе, всегда ездил во дворец и старался бы с прилежностью продолжать мои науки, обнадеживая меня своею милостью. Я, по приказу королевскому, во дворец хотя и езжал, но очень редко, ибо любезный мой дядька как бы нечто предчувствовал, что часто меня туда не отпускал.
Но, к несчастью моему, по прошествии трех лет после отъезда моего дяди в Константинополь, и сей добродетельный муж, будучи семидесяти лет, скончался, – которого я лишась, не меньше о нем сожалел, как о моем родителе, и столько плакал, грустил и рвался, что доходил до беспамятства, отчего пришла ко мне жестокая горячка, от которой принужден был четыре недели лежать в постели. Сестры мои, Люция и Филистина, во время моей болезни очень часто меня навещали, а притом уже и служители мои во всякое время имели ко мне в спальню свободной вход, и все, что им рассудилось, вольно со мною для моего увеселения разговаривали, чего прежде при любезном моем Франце никак сделать не смели.
Между тем в одно время пришел ко мне один из моих приятелей, именем Мералий. Он был одного дюка[18] сын; мать его, по горячей к нему любви, держав при себе до девятнадцати лет, так избаловала, что он от праздности такую ко всем худым делам сделал сильную привычку, что иногда и сам видел некоторые в себе пороки, но никак уже от оных отстать не мог и признавался, что оные в него вселились по большей части от чрезмерной матерней любви. И хотя отец его, усмотрев в нем худое воспитание, отдал его для исправления к учителю, но сие было уже поздно.
Сей Мералий пришел ко мне и, разговаривая со мною, спрашивал меня, чем я забавляюсь. Я ему отвечал, что, ли-шась любезного моего дядьки, и всех забав лишился, и ничего теперь, кроме печали, не имею – ежели и есть утешение, так только мои книги.
– Это для молодого человека очень скучно, – говорил Мералий.
А я ему отвечал:
– А для меня всего веселее.
– Нет, – продолжал Мералий, – молодого человека ничто так веселить не может, как Амур, и сия наука так легка и понятна, что без учителя в самое короткое время обучиться можно.
– А для меня, – отвечал я ему, – кажется всего мудренее и бесполезнее, потому что, во-первых, чрез сие может человек лишиться тех наук, которые молодого человека могут привести к славе и чести, во-вторых, надобно оное содержать в великой тайности, чтоб никто не мог о том ведать, дабы чрез то не лишиться честного имени, в-третьих, в таковых делах человек подвержен великой опасности в потере своей жизни, в-четвертых, благородную любить без великого страха никак не можно, а подлую, которая любить будет из одного интереса, то от того получишь бесчестную славу.
– О милорд! – говорил мне Мералий. – Я вижу, что вы очень деликатны и разборчивы, а для меня так все равно, какая бы ни была любовница, благородная ли, или подлая, я этого не разбираю.
Маркграфиня, при сих словах прервав милордову речь, сказала:
– Возможно ли статься, чтоб у благородного человека была такая безрассудная имажинация[19]?
– Извольте выслушать, Ваше Величество, – говорил милорд. – Я ему отвечал, что я и по выбору никакую еще по моим летам любить не хочу, а он мне на сие сказал:
– Видно, братец, что вы еще любовных дел не знаете или не имеете в том счастья, потому так и рассуждаете.
– Пожалуй, – говорил я ему, – прекратим сей разговор, а лучше будем говорить о чем-нибудь другом, чтоб мне не так было скучно.
– Да о чем же? – сказал Мералий. – Ежели говорить о науках, они мне и в школе довольно наскучили.
– А для меня, – сказал я ему, – всего приятнее.
– Дайте же мне посмотреть свою руку, – говорил Мералий.
Я тотчас подал ему руку, и он, смотря мне на руку, сказал:
– Вы мне теперь запрещаете говорить о любви, а я вам по моей хиромантической[20] науке объявляю, что хотя вы теперь у себя никакой любовницы и не имеете, но чрез четыре года очень много от любви будете странствовать и будете иметь себе одну девицу невестою, но, не женясь на ней, другую весьма знатную и прекрасную особу с великой честью своего благополучия в невесту себе получите, чрез которую боги обещают вам быть великим человеком, только при том с великою осторожностью и рассуждением вам поступать надобно, потому что, ежели вы хотя малое какое ни есть сделаете в то время преступление, то будете чрезмерно несчастливы, и сие вам сказываю в память моего имени. Однако я думаю, – сказал Мералий, – что я вас моими разговорами несколько обеспокоил, прошу прощенья.
Я, благодаря его за посещение, просил, чтоб он и впредь меня не оставлял.
По нескольких днях, как я совсем от болезни моей освободился и стал ходить в школу, то в одно время, идя с Мералием домой, зашли ко мне, и только стали пить чай, вошел ко мне камердинер[21] и сказывает, что сестры мои прислали лакея звать меня к себе. Я приказал им сказать, что тотчас буду, и, оборотясь к Мералию, говорил: «Ежели вам не противно, то прошу сделать компанию вместе со мною», – на что он с охотою согласился.
Приехав к своим сестрам, спрашивал я у Люции, зачем она до меня присылала. Она мне показывала полученные из Константинополя от отца своего, а моего дяди письма, в которых было нечто и для меня нужное.
Между тем приехала к ней одного нашего генерала дочь, именем Анна-София, с тремя девицами, своими приятельницами, и по нескольких разговорах сестра моя приказала подать карты. И, разобравшись партиями, сели играть: я, Люция и Анна-София в ломбер, а сестра Филистина, Мералий, Кристина, дочь португальского доктора, и Доротея-Луиза в кадриль[22].
Анна-София, играя в карты, очень пристально на меня смотрела и, наклонясь к Люции на ухо, спрашивала обо мне:
– Как, матушка, мне кажется, я сего кавалера видала, только не знаю – где.
Люция, усмехнувшись, отвечала:
– Это Георг, мой двоюродной брат.
– Ах, матушка, – говорила Анна-София, – я его не узнала, как он пред прежним стал хорош.
Я, видя, что они шепчут, привстав немного с кресел и усмехнувшись, сказал:
– Не подозрителен ли я, сударыни, вашим разговорам?
– Нет, братец, – отвечала Люция, – Анна-София вас не узнала и спрашивает, кто вы таковы и что она вас видала, да только не помнит где.
Я на сие отвечал:
– Я, сударыня, с покойным моим родителем бывал у вашего батюшки.
– Простите, сударь, мне, – говорила она, – я, ей-ей, вас не узнала. И, ежели смею просить, чтоб с сестрицей вашей меня своим посещением удостоить, – и, выговорив сие, очень закраснелась.
А я отвечал ей:
– Я, сударыня, за великое почту счастье, ежели вам нижайшее мое почтение будет не противно.
Потом, играя в карты, случилось мне у ней одну игру перебить, и сделался у нас в том маленькой спор, при чем она с великою стыдливостью, будто бы в шутку, сказала:
– Я, сударь, во многих компаниях о чести и остроте вашего ума слыхала, а теперь вижу, что вы ни малой учтивости даме сделать не хотите.
Я отвечал ей:
– Ежели вам, сударыня, то надобно, то я в угодность вашу, а не по правилу ломбера, могу сказать, что вы в том правы, только опасаюсь, чтоб после вы не могли назвать меня лжецом.
Она, взглянувши на меня, сказала:
– Ах, какие это глаза, я еще отроду таких глаз ни у кого не видывала.
– Сударыня, – отвечал я ей, – я еще по сие время и сам про свои глаза не знал, что они у меня не такие, какие у прочих. Да что ж вы изволили в моих глазах приметить? Я бы за великое почел одолжение, если б вы худобу моих глаз объявить мне изволили, ибо я всегда почитаю себе за одолжение, когда кто мне в мою осторожность открывает мои недостатки, а вы, как я думаю, по вашему разуму, конечно, ни в чем ошибиться не можете, и меня в том из сомнения выведете.
– Я, сударь, – отвечала она, – другим временем о том объявлю, – и, оборотясь к Люции, шепчет: – Ей-ей, свет мой, у него самые воровские глаза.
Люция, засмеявшись и оборотясь ко мне, сказала вслух:
– Ах, какой вздор шепчет: будто бы вы, братец, имеете воровские глаза. А мне кажется – как их лучше.
Я, усмехнувшись, отвечал ей:
– Благодарствую, сударыня, за рекомендацию глаз моих, которые верно ни на кого, кроме честных людей, глядеть не хотят.
– Ах, сестрица! – сказала Анна-София. – Когда я вам так говорила? Какая это лживица! Как тебе это на ум пришло? Это, сударь, ей-ей, неправда.
– Я, сударыня, даю вам обеим на волю, – сказал я ей, – как изволите, так и выправляйтесь.
Но сестра моя, приметив ее ко мне любовную страсть, разговор сей пресекла, а показывала ей товары, которые она того дня купила, и так наш разговор кончился.
Между тем Мералий играл в карты с Доротеей-Луизой. И как он к волокитству имел великую склонность, то сколько можно старался сего случая не упустить, чего ради и вступал с ними в разные разговоры.
Доротея, по природной своей смелости, говорила ему:
– Я бы, сударь, вам никогда не советовала играть в карты.
– А для чего, сударыня? – отвечал Мералий.
– Для того сударь, – сказала она ему, – что, видно, вы еще только начинаете учиться, потому что очень много делаете фоутов и несчастливо играете.
– Нет, сударыня, – говорил Мералий, – я очень счастлив, только с вами играть не гожусь.
– Так не прогневайтесь, сударь, – отвечала она ему, – что я в том ошиблась, – и, оборотясь во всю компанию, сказала: – А об этих глазах как вы рассудить изволите?
На сие Мария-Кристина отвечала по-итальянски, ибо Мералий по-итальянски говорить не умел:
– Это беспутная волокита.
Я, услыша сие, захохотал что есть мочи, а Мералий спрашивал меня, чему смеюсь. Я ему сказал, что смеюсь своей игре.
А на Доротеины слова Мералий отвечал:
– Мои глаза, сударыня, очень похожи на ваши.
Мария-Кристина, услыша сие, захохотала и говорила опять по-итальянски:
– Поздравляю вас с беспутною волокитою.
А Доротея на Мералиевы слова отвечала:
– Это не может быть инако, как разве мать ваша любила моего отца.
Мералий, не рассудив сего слова, продолжал свой разговор следующими словами:
– Я осмелюсь, сударыня, сказать не в пример здешней компании, что дамские глаза всякую минуту ловят мужские, и, ежели б не препятствовал им женской стыд, то б они всегда прежде нашего любовь свою нам объявляли. А то они сами сперва говорить стыдятся, а как скоро мужчина сделает пропозицию[23], то в одну минуту стыдливость их пропадает, потому что всякая женщина против мужчины имеет любовного жару более двух частей, а мы уже остаемся в третьей.
Хотел было Мералий еще говорить больше, но Люция сказала:
– Ах, мои матушки, какой это беспутный похабник.
А я, не вытерпев, принужден был ему сказать:
– Благодарствую, братец, что ты своими разговорами удивил всю нашу компанию. Ежели бы я знал, что от тебя последует такое вранье, то б ни для чего тебя с собою сюда не взял. Опомнись, ты видишь, что здесь сидят девицы, а ты говоришь такой вздор, которого и замужним слушать непристойно.
Доротея, оборотясь к Анне-Софии, сказала:
– Я думаю, уже время и домой ехать, – и, встав, поехали.
После сего, спустя несколько времени, случилось мне в именины Люции быть опять у нее, и как гости все разъехались, а остались только мы одни, то тетка наша Маргарита говорила со мной, что время мне жениться, и выхваляла многих девиц, притом же и сестра Люция о том же мне советовала и представляла в невесты некоторых знакомых ей девушек. Но как я не хотел еще жениться, то смеясь отвечал им, что у нас в Лондоне нет такой невесты, на которой бы я согласился жениться, притом же я еще многих коротко и не знаю, а на выбор других в сем случае, кроме самого себя, ни на кого положиться не могу, потому что от женитьбы зависит вечное человеческое счастье или несчастье.
Люция на сие говорила мне:
– Братец, теперь вы все науки окончили, дом имеете богатый, имения довольно, и так вам остается только искать, чтоб невеста ваша была честная и добродетельная. Хотите ль вы, братец, я вам покажу двенадцать славных портретов? Вы только выбирайте, которая вам понравится, а за достоинства их я вам ручаюсь.
Я на сие, смеясь, говорил ей:
– Пожалуй, покажи, я готов вас слушать.
Люция, взяв меня за руку, повела в свою спальню, а за нами вошли Маргарита и Филистина, и показывала мне те портреты, которые были самой лучшей работы.
Первый – Вильгельмины, дармштадтского генерала дочери.
Я смотря на оной, говорил:
– Она бы очень хороша, да только немного криворота.
Люция отвечала мне:
– Может быть, ошибся живописец, а у нее этого нет.
Второй – Ульрики-Элеоноры, шведского генерал-лейтенанта дочери.
– Правда, – говорил я, – эту можно б назвать красавицей, ежели бы была не кривоглаза.
Третий – Софии, родной племянницы маркграфа бранденбургского.
Маркграфиня, прервав милордову речь, сказала:
– Она и мне племянница, однако, пожалуй, не опасайся, говори как было.
– Извольте быть уверены, Ваше Величество, – отвечал милорд, – я ничего от вас утаить не могу, я смотря на оной портрет сказал: «Она немного кривоноса».
– Ах, как дурно, братец, так ругать, – говорила мне сестра.
– Что ты сердишься? Ведь здесь никого чужих нет и никто об оном ведать не может.
Четвертый – Марии-Аполлонии, сардинского курфюрста[24] сестры.
– Эта, – говорил я, – кажется, из персоны не довольного ума.
Пятый – Анны-Кристины, дочери польского сенатора.
– Ее и позитура[25], – сказал я, – показывает похабною.
– Какое это ругательство, – говорила Люция.
Шестой – Елизаветы-Терезии, сардинского вице-канцлера дочери.
– Ежели ее кто возьмет, – говорил я, – то ничем другим утешаться, как только одною красотою, а ума в ней не бывало.
Седьмой – Филистины-Шарлотты, испанского адмирала племянницы.
– Она и на портрете, – сказал я, – написана смеющейся, а сама уже, я думаю, великая пустосмешка.
– Никак, – говорила Люция, – она только веселого нрава.
Восьмой – Марии-Филистины, прусского генерал-адъютанта дочери.
– Ежели она подлинно так убирается глупо, как написана, то надобно ее взять такому, который бы сам знал во всех женских уборах надлежащую пропорцию.
– Батюшка братец, – говорила мне Люция, – ведь эдак можешь прослыть великим насмешником, что будто для вас из таких знатных невест ни одна не годится, – и кликнув девку приказала принести из другой горницы еще четыре портрета, про которые, показывая мне, сказала:
– Вот то-то, братец, красавицы.
Девятый – Марии-Магдалины, цесарского адъютанта дочери.