Полная версия
Когда булочки ещё умели смеяться
Вот только я что разгадывал оригинальный код Небесной Полусферы, как – вспышка, и меня – очумелого, напуганного и совершенно голого – уже катают по больничной кровати какие-то женщины. Но во всём этом действии (голый я, кровать и женщины) нет ни капли эротизма! Просто пришёл час освежить мою постель, выровнять, отгеометрить её до идеальной ровности. И поэтому меня катают, а я искрюсь своей доходяж-ной белоснежной наготой, и никому это не колет глаз.
В реанимации как-то быстро привыкаешь не заморачиваться на голожопости. Ни на своей, ни на чужой. Тут естество приобретает первозданный смысл, оно очищается от всяких ненужностей и гендерных предрассудков, потому что боль и жизнь в реанимации – первичны, а даже самые выдающиеся половые признаки – вторичны… Постижение этого смысла начинается в момент, когда тебя привозят и сразу забирают всю твою одежду, даже трусы забирают как последний оплот стыда. И уже позже, через сколько-то дней, когда ты, чуть окрепший, уже стоишь возле своей койки, крииивенько так стоишь, на манер кривляющейся Венеры, и страхуешь себя, держась за кроватную дужку, и ждёшь, когда две женщины от 18 до 45 поменяют твоё постельное белье как остатки больного и искомканного; и ты вдруг понимаешь, что стоишь совершенно голый, а тут и Вера Павловна, – руку протяни, и медсестра маячит в окне ординаторской, но ладони не тянутся прикрыть причинное место, как прикрывала его Венера. А не прикрываешь потому, что прикрываться тебе нечем, ведь твои руки судорожно вцепились в дужку кровати и худо так держат равновесие. Да и что же там прикрывать после стольких дней сумасшедшей температуры?
К голому телу в реанимации отношение особое. То есть никакое. Потому что здесь так положено – быть только голым. И хоть ты конферансье, хоть мент в чине – будь любезен лежи и не пыжься маскировать простынкой свою болезненную наготу. Пофигизм к «обнажёнке» тут приходит очень быстро. И ты скоро становишься солидарен со здешним уставом, разделяешь его, а это значит, ты уже постиг азы жизни в реанимационных стенах, уже взял для себя уроки выживания в них. А значит, живётся тебе тут, и выживается.
Это за реанимационными стенами всё не так. Попробуй-ка по-ссать на улице, когда в двух шагах от тебя – совершенно незнакомые тебе люди, и не всегда твоего пола! Я бы не смог. Я, скорее, свой мочевой пузырь разорвал бы в поисках какой-нибудь тёмной подворотни. В реанимации же тёмных подворотен не бывает. Зато есть строгие условия: без команды с постели не вставать, да и сил на это совсем нет. И есть спасительная «утка» да терпеливое разъяснение санитарки, как пользоваться ею, как не стыдиться «чего мать в штаны положила». И вдруг совсем не по инструкции: «Вы как захотите, так сразу и писайте, писайте в неё, пожалста, прошу!». И это в высшей степени человечное приглашение, напоминающее едва ли не приглашение к рождественскому гусю, типа: «Вы отведайте, отведайте, пожалуйста, прошу!», уже скоро срывает с тебя все шоры дореанимационной стыдливости, перечеркивает все накопленные годами интеллигентские условности и оберегает твой мочевой пузырь от разрыва. И тогда: эге-ге-гэй, и всё, и долой, и похуй, и заебааато, и волшебно, что это именно ты сейчас журчишь в «утку», а вот твой сосед с Пресногорьков-ки умирающе-нескончаемо сочится через зонд, а тебе пусть даже таким образом, но улыбается-таки жизнь. И поэтому ты охуенно счастлив, и даже, кажется, паришь, а в душе расцветают незабудки, и глаза увлажняются…
Это лишь первые день-два ты максимально оттягиваешь момент, чтобы отлить. Ты терпишь и силишься до последнего, до зелёных искорок в глазах, почти до полуобморока. И только когда, кажется, моча вот-вот уже побежит из тебя через каждую твою дырочку, ты побеждаешь стыд и хватаешься за «утку» и потом прячешь её как гранату на зоне досмотра, кутаешь её в простыне, чтобы она не бугрилась в твоих ногах и не выдавала намерений. Это в первые дни ты стараешься не шуметь в самый сладострастный момент и молишь небеса, чтобы в эту минуту в палату никто не зашёл. Это в первые дни, передавая потяжелевшую посудину, ты по-детски краснеешь перед санитаркой в ответ на её ободряющее: «Харашооо поработали!!!». Это в первые день-два… А потом ты просто берёшь этот спасительный сосуд и просто ссышь в него, потому что есть график сдачи мочи, или же – просто приспичило, потому что в отличие от соседей по палате, у тебя есть всё. Во-первых, есть силы ссать лёжа и сидя; во-вторых, появились навыки соблюдать инструкцию и ссать правильно, когда – ни капли в постель; в-третьих, выработался здоровый похуизм, и тебе уже по-хуй, и пусть хоть все пациенты всех отделений всех больниц в этот момент завалятся в твою палату, а ты так и будешь возлежать в вакханальной позе, и свой процесс не остановишь, а будешь только улыбаться иссохшими губами с кровавыми трещинами.
И вот в ответ на эту твою треснутую улыбку уже хохотнула са-нитарочка, игриво закинула в смехе свою юную головку, а в руках у неё кувшин с 500 миллилитрами твоей ночной урины да с 450 миллилитрами от сахарницы Веры Павловны, и воняет от кувшина далеко не розами, это даже издалека чувствуется, но совсем детская, девчоночья рука уверенно держит полуведёрный сосуд, и ведь не расплещет ни капельки. Ты уже улыбаешься в ответ на её смешки-хохотки, и тогда девка заходится в честном притворном смехе. А тебе хочется слушать её смех, а ей – разливаться своим смехом, потому что только уставшие от своей боли и уставшие от таких уставших как ты могут быть столь нужными друг другу. Просто так нужны, мимолётно, для пустяка… Она смеётся уже как-то по инерции, а ты силишься растянуть этот момент до вечности. И Вера Павловна тоже силится. Ведь очень нужно нам с Верой Павловной, а вот пресногорьковскому деду не нужно, да он и не в счёт, ему ещё ехать и ехать, а нам – нужно, чтобы подольше не уходила санитарочка со своим притворным смехом и с крепкими, но детскими ручками. А о том, что также притворно весело она смеялась ещё совсем недавно на автостанции у себя в Усть-Пиздюйском, ожидая раздолбанный автобус в неизвестную взрослую городскую жизнь, я подумаю как-нибудь в другой раз.
А вот «ходить», ну, посрать значит, в реанимации, и чтобы нагло-свободно, я так и не научился… Честно признаюсь – не моё это! Уж как я упрашивал сестричек разрешить мне до уборной… Всё напрасно: «Не выдумывайте! В «судно» можно и по-серьёзному ходить!». И мне приходилось. Но только ночью, только когда уже из ушей и со «звёздочками» в глазах, только через мольбу ко всем святым о максимально возможной скоротечности процесса. Не ранее лишь как погасят большой свет и останется только дежурное освещение, я раскорячивался над «судном» и опять молил небеса, чтобы: никто, ни сейчас, ни под каким предлогом!!! И – спасибо небесам, они слышали мои молитвы… Но если бы кто-то непрошенный вдруг вошёл в нашу палату, или если бы пресногорьковский дед перестал надрывно хрипеть и спросил вдруг: «А когда Пресногорь-ковка?», или если бы санитарка внеурочно осведомилась вежливо и привычно: «Вы уже управились?», я в панике точно обосрал бы всю палату. Наверное, я утончённая натура.
* * *У нас затяжная презентация. Уже дцатый город. Но сегодня всё особенное. Лару Крофт-Анджелину Джоли и новый фильм с её участием я привёз в свой город. Фильм называется «Гамаль-дийский крест». Именно так, Гамальдийский. Почему-то так.
Мой ли это был город? Каким-то вторым разумом я очень сомневался, потому что декорации, какие отгрохали для презентации нового фильма, уверен, были бы моему городу не по карману и уж точно – не по габаритам. В моём городе нету, ну нету зданий с высоченными сорокаметровыми потолками, со стенами а-ля римский Капитолий!
Я – продюсер, сценарист «Гамальдийского креста» и одновременно нянька Анджелины Джоли, поэтому и не отхожу от неё ни на шаг. Фильм показали одновременно во всех кинотеатрах города, а само общение зрителей с Ларой-Анджелиной я запланировал провести в этом здании с римскими декорациями. До начала встречи со зрителями есть ещё уйма времени. Горожане толпами стекаются к зданию, мне это отчетливо видно через капитолийские окна и – не скрою! – как продюсера, меня радует этот людской мавзолейный поток. Мы с Ларой непринуждённо молчим. Анджелина попивает мартини. А я рисую радужные планы дальнейших презентаций в других городах. Фигали! Пипл хавает, да и декорации в стиле первого фильма «Лара Крофт – расхитительница гробниц» действительно хороши.
Лара, балансируя двумя мачете, задумчиво шагает по канату под углом вверх прямо-таки с кошачьей устойчивостью, и вскоре поднимается на самую верхотуру. Гляжу на неё со спины, вижу её раскинутые руки с мачете. Она замерла там, в вышине, она напряжена и напоминает мне сжатую пружину. И мне это вдруг совсем не нрааавится! «Ты что задумала?!» – кричу ей. Но Лара не отвечает, а вдруг делает сальто назад, другое, третье и… с высоты падает мне под ноги. Падение страшно неудачное – на шею!!! Мачете со звоном разлетаются в стороны, она хрипит и синеет буквально на глазах, кажется – уже начинает биться в конвульсиях. А я ору благим матом: «Ты чо, блядь, удумала? Ты на хуя прыгнула? Где твои страховочные тросы, сука? Ты, блядь, зачем это? Ты на хуя туда полезла? Ты нажралась, что ли, мразь? Тебе же можно только в кино прыгать, а не живьём! Ты хули себя птицей возомнила, курица ты драная?».
Под мои вопли Анджелину уносят куда-то в подсобку, а я сижу, обхватив голову. Сижу и вою без пауз, потому что мне страшно жаль Лару и безумно жаль своих планов, жаль потерянных надежд, а ещё стрёмно облажаться перед земляками… Тут открывается дверь и в зал заглядывает очкастый музейщик, которого мы возим с собой из города в город, возим для зрителей и для нудных рассказов про исторические артефакты, а ещё для заполнения неловких пауз после показа, если вдруг начнёт докапываться какой-нибудь оскорблённый книжный червяк-историк. Музейщик гундосит мне в дверь: «Наверное, уже пора демонстрировать почтенной публике точную копию Гамальдийского креста? Как вы думаете?». Я истошно ору: «В жопу себе засунь этот крест, понял?!», и на последнем своём слове вдруг вспоминаю, что я сам и придумал этот Гамальдийский крест – такое огроо-омное изваяние, по моему же сценарию найденное Ларой где-то в ледниках Кавказа.
Потом помню только отрывочно… Скорбные лица сотен горожан, так как весть о случившемся разнеслась быстрее молнии. Музейщик кому-то шепчет про меня явные гадости и обиженно тычет в мою сторону крючковатым пальцем в синих чернилах. На носилках с огромной шиной на шее лежит Лара-Анджелина. Она свистит сквозь трубки, уходящие в нос и горло, её кулаки сжаты, волосы растрёпаны, ей не хватает воздуха, и она совсем-совсем синяя. Взгляд её с трудом пробивается сквозь мутность нестерпимой боли. Реанимационный автомобиль стоит под парами. Но я останавливаю санитаров за секунду до погрузки в него носилок с Ларой, наклоняюсь к её уху и шепчу первое ободряющее, что пришло в голову: «Ты ещё наебёшься и напрыгаешься». Почему-то так. Именно так! И вижу, что Лара-Анджелина верит мне.
Вдруг откуда-то издалека, не иначе с небес, слышу мягкий голос: «Пописать бы вам надо! Слышите! Пописать бы надо!». Очумело открываю глаза. Санитарка мягонько так трясёт меня за коленку и протягивает «утку». Потому что в реанимации порядок превыше всего. Санитарке пора сдавать ночное дежурство, а для успешной сдачи мало помыть пол и сменить постели. Надо сделать ещё так много, в том числе и запротоколировать во врачебном журнале, сколько мочи произвёл за ночь каждый пациент отделения реанимации.
…Я не могу похвастать, что каждую ночь вижу сны. Запоминаю их не часто, скорее – редко. Но вот про неудачную презентацию «Гамальдийского креста» и другие полусны из рваных реанимационных ночей помню отчетливо. В одном из них я достаточно успешно разгадывал код Полусферы, чтобы ресурсы одних планет беспрепятственно доставлялись на другие, бедные и отдалённые планеты. В другом своём полусне я вместе с Большой Собакой Счастья спасал Кого-то от Каких-то. Именно так… Ещё в одном сочинил отличный сценарий, но по пробуждению всё никак не мог вспомнить ни единой строчки из него, и даже какие в нём были заняты герои – не вспомнил. Ничего не помнил, только сердце ласкала убеждённость, что сценарий я написал действительно преотличный.
* * *Санитарка успокоила: если снится сон, то это значит – больной отдыхает, он набирается сил и выздоравливает. Короче, сны – вестники выздоровления. Это оказалось и про меня! Пришёл врач и сказал: «Хватит уж!», а это значит – завтра меня выписывают из реанимации.
Прямо в белоснежное «судно» впервые за уйму дней я почистил зубы и задумался о пережитом в этих болезненно-белых кафельных стенах. Жизнь приоткрыла для меня новую страницу, ткнув носом в доселе неизведанное: воспалённое и рваное
– в первые дни, стабильно болезненное – в следующие, вполнакала пустое – в дни восстановления. И вот сейчас моё пребывание в реанимации заканчивается. За неделю с гаком, проведённую здесь, я ни разу не слышал, чтобы наши медсестры пожелали выздоровления кому-либо из выписывающихся. Не слышал ни пожеланий, ни даже напутствий… Оказалось, всё дело в традиции, что существует в реанимации. Тут же не здоровье возвращают, тут возвращают к жизни, а пожелать жизни – это уж как-то слишком. Они же тут не боги, они просто работают в реанимации.
Но на мне две «не богини» сломали традицию и сказали в разнобой: «Чтобы больше – ни-ко-гда!!!». Польстило. И запершило в горле…
На край кровати положили мою одежду. Хлопотунью-сестричку я остановил одним лишь взглядом. Сам оделся, сам свесил ноги с кровати, сам ткнулся в тапки. Всё – через «Я сам!». Подкатили кресло-каталку. «Я сааам!». Медленно сполз с кровати и встал. И по-бабски ойкнул, когда тысячи иголок воткнулись в ступни и неуправляемо подогнулись колени. Пошатнулся. Санитарка понимающе поймала меня за локоть: «Отвык совсем, задохлик… Конечно, в реанимации не побегаешь! Ну да ещё набегаешься и напрыгаешься. Паехали!». И мы поехали. Она – возить-не перевозить подобных мне, я – осмыслять пережитое и переживать вновь. Короче, жить дальше.
* * *В палате «Для ветеранов войны» все кровати стояли нетронутыми. Все, кроме Антохиной. Оказалось, Иваныча ещё пару дней назад как выписали вместе с его иконками и наколками, а судьба Е. А. мне никогда не была интересна. Антоха тоже готовился к скорой выписке. Торопливо повторял: «Прямо щас обещали выписать, прямо после обеда!», постоянно называл меня Алексеем и явно хотел сказать что-то ещё, что-то очень важное. Это «что-то ещё» прыгало в нём, рвалось наружу, чесало его язык. Помню, так же и я, только в самом детстве, пытался удержать в себе очередной секретный секрет, тужился-силился скрыть его, и даже живот крутила моя тайна, но я терпел и не выдавал её, а старшие всё понимали и посмеивались надо мной, подтрунивали и называли «партизаном», потому что уже тысячу раз для них моё добровольное раскрытие очередной страшной тайны начиналось именно так. И хотя никто не настаивал, не выспрашивал, не пытал меня, но детский секрет в стотысячный раз вырывался из меня: по полслова, крупицами, телеграфно, пока полностью не становился достоянием всех: «А я сегодня козявку съел: большую, зелёную, всю!!!»…
Антоха поелозил по своей кровати, потом театрально нарезал пару кругов по палате и, громыхнув кроватными досками, присел рядом, чтобы заглянуть мне в глаза и не выдержать-таки. Вывалил просто и наотмашь: «А я от астмы излечился! Подчистую, на хуй! Полностью!!! Поди думаешь: как? А так. Я в Бога поверил! По-настоящему поверил! Я же знаю – Бог во мне! И хуй кто меня теперь переубедит!!!».
Я немного помолчал и сказал: «Нууу, и… заебись!». Антоха прям облегчённо крякнул и спросил явно только из вежливости: «А как твоя пневмония?». Я ответил: «…Заебись!». И потом подумал про себя: «Пневмонии нет. Нет кого чего. Родительный падеж».
* * *….А по больничному коридору скакало весёлое: «Ааабееед!». Но что мне до этого?! Оставшись один в палате, я начал писать этот рассказ. На выпрошенные у санитарки листы из журнала «Регистрация процедур» я выкладывал первые строки, как предвестники будущих абзацев о том диагнозе, которого не было.
От отца до отчима. И обратно
Я сознательно ворошу старое, восстанавливая отца и отчима в своей памяти. Вспоминаю себя в те годы, когда наши жизни пересекались. Вспоминаю, и не спешу вычеркнуть из памяти ни эти годы – от отца до отчима включительно, ни их самих. Эти два человека были в моей жизни, и – безусловно – в ней наследили. И поэтому я ворошу старое. От отца до отчима. И обратно.
Ни отец, ни отчим не были значимыми ни в мировой истории, ни – по большому счёту – в моей жизни. Они, скорее, просто коптили небо, да и делали это серенько, без особого дыма и гари, и это действительно так. Сейчас, с высоты своего отцовского стажа, я могу так говорить, как бы ни шли мои слова вразрез с Господней заповедью чтить родителя своего.
Я ворошу прошлое не для того, чтобы излиться желчью на этих всё-таки не чужих мне людей. Как хороший врач, время умеет лечить прошлое. Скорее, я хочу точные, точно отмеренные слова облечь в суть – что же от этих взрослых людей взял я: мечтательный ребёнок, беззлобный мальчишка, несуразный подросток, мятущийся парень и молодой отец в одном лице? Дали ли чего они мне, как предначертано родителям? Есть ли что помнить о них и из них?
Не Д’Артаньяны
Отец и отчим… Эти два совершенно разных и в чём-то похожих человека жили практически в одно время, с некоторой разницей в дате рождения. Пересекались они мало, ну раза два-три, и то издалека, когда зыркнули друг на друга в самцовой злобе, ну и ладно, ну и жили потом себе дальше. Друг друга на дуэль они никогда не вызывали, да и не был никто из них д’Артаньяном, чтобы желать сразиться с соперником.
Я помню своего отца, когда он, много позже после ухода из семьи, припарковавшись возле нашего подъезда, глядел в никуда и вдаль через лобовое стекло, губя папироску за папироской. Он совсем не смотрел на меня, но его едкий папиросный дым в наглухо задраенном салоне служебной «Волги» (дурацкая привычка у иных профессиональных водителей курить в закрытом салоне, а всё потому, что машина – она же не своя, не личная, она же государственная, и в ней хоть накури, хоть насри – не жалко) и его злые слова про «нового папку» предназначались только мне, уже бывшему сыну. Отец глядел на вечереющую улицу и курил, всячески демонстрируя обиду. Неожиданно севшим голосом он выплёвывал полумат, тискал рулевое колесо «Волги» и нервно убивал папироску за папироской. Также точно играют совершенно бездарные актеры в грошовых телесериалах: пошло и неубедительно… Отец снова и по-новой кружил вокруг одного и того же: «Ну чо, как тебе новый папка?», «А ты нового ёбаря-то, поди, папкой зовёшь?», «Ёбт, канешна, хули, нового папку завели – радуетесь щас там!». И опять: очередная убитая папироска, матерки в адрес «нового папки», сжатые в белое кулаки на руле «Волги»…
Помню, в тот миг я даже испугался настоящим детским страхом: искренним, пожирающим. Подумалось – а вдруг они встретятся: отец и отчим? И что тогда? Они убьют друг друга? Перспектива убийства меня пугала.
И тут вдруг появился отчим. Он сутулым семафором шагал в своей красной нейлоновой рубахе с воротником, напоминавшим жопу большой бабочки, отрезанную вместе с нижними крыльями. Поначалу, приходя в наш дом, отчим часто надевал эту рубаху. И своею торжественностью рубаха кричала нам в голос: «Смотрите, какой он яркий! К вам пришёл человек-праздник!». Но на самом деле было не так весело, как – натужно. Своей вычурной подачей отчим пытался пересилить, что среди нас он был «на новенького», с никаким семейным опытом, и это положение его ломало, турусило; и ему нужен был некий козырь, какой-то финт, прикол что ли, которым он мог прикрыться, как надёжным щитом, чтобы мы удивлялись ему, радовались, чтобы реагировали на него, как на лампочку Павлова, чтобы приняли его, чтобы мог он приходить и оставаться заметным, праздничным и желанным… Отчим придумал красную нейлоновую рубаху, и это работало.
Отчим издалека увидел нас, сидящих в дымной «Волге». У него было отличное зрение. Я всегда завидовал ему в этом, и однажды на рыбалке даже спросил у него, а сколько миллионов звёзд он видит своим зрением. Правда, у отчима клевало, и вопрос повис… Увидев нас тогда в «Волге», он не кинулся в бой, не повернул назад, а лишь чуть-чуть, на длину моего испуганного вздоха замедлил шаг, хлестнул взглядом по машине с моим отцом и со мной, потом как-то суетливо поправил чёлку, – а между тем эту манипуляцию со своей чёлкой он всегда делал только тренированно красиво, и наверное поэтому она специально съезжала ему на лоб, чтобы отчим снова и снова отработанным жестом четырехпалой щепотью забрасывал её на правую сторону, завершая этот жест слегка пеликаньим поматыванием головы; ох, и красиииво он делал это, блядь! и похоже всем бабам эти его проделки с чёлкой нравились, а он отлично понимал это, – и скрылся за дверью нашего подъезда.
Потом отчим не раз вспоминал меня на переднем сидении отцовской «Волги»… Удовольствие ему доставляло, что ли, при этом театрально скрипеть зубами и называть меня «отродьем». Случалось, он даже заигрывался, когда от театрального зубовного скрежета скатывался до пьяных, совсем не мужских истерик, и даже выл какими-то женскими руладами, с настоящими слезами, и в этом было что-то абсолютно чуждое для двухметрового мужика с хриплым прокуренным голосом. Наверное, объяснение этому крылось в том, что отчим родился в Международный женский день 8-го марта.
…Отчим прошёл мимо и скрылся за дверью нашего подъезда, а отец молчал, добела забодав подбородком руль. Потом выдернул из бардачка кулёк карамели, ткнулся табачной небритостью в мой висок и уехал на многие-многие месяцы… Уже в отъезжающую «Волгу» из меня вырвалось успокаивающее: «Не стану я его папкой называть!».
И всё-таки «папа»
Отчим всегда бравировал, будто бы ему абсолютно похуй, что в этой квартире ранее жил чужой человек – мой генетический отец, его предшественник, который ещё не так давно спал на этой кровати, смотрел в этот чёрно-белый «Рекорд», ел из этой посуды, наконец, ссал в этот унитаз. На самом же деле, незримое отцовское присутствие в доме, так и не выветрившееся с разводом, очень мешало отчиму. И отчиму до зарезу нужны были какие-то решительные действия, как отправная точка на пути самоутверждения среди нас, чтобы потом разделять и властвовать, чтобы доминировать в навсегда чужой для него семье. И стоило ли удивляться, что скоро в семейном альбоме не осталось ни одной фотографии моего отца, даже той, где отец, где мама, где брат, где я, где яблони цветут.
В направлении самоутверждения отчим работал по-маленькому, двигался мелкими, но уверенными шажками. И добился-таки своего. Мне было велено отчима называть папой. Ну, почти велено, или как бы сейчас сказали, – настоятельно рекомендовано. Короче, было сказано – называть. Сказано убедительно, с заглядыванием просящих материнских глаз в мою большеглазую всхлипывающую голову. Этой настойчивости и заглядывания внутрь с лихвой хватило послушному младшекласснику, чтобы он всё усвоил, и как затраханная тренировками собачонка начал выполнять очередную команду: «Папа!».
Я попробовал. Сначала порепетировал в одиночку, закрывшись в туалете. Потом вполголоса позвал отчима, скомкав до «Пап…». Потом какое-то время даже заставлял себя, придумывая пустяковые поводы обратиться к отчиму: «Папа, а скажи… Папа, а дай… Папа, а чо это…». Для закрепления что ли, а формально – как подарок, к дню его рождения мы втроём (мама, старший брат и я) выпустили стенгазету «со стихами папе». Газету с его всеми двумя фотографиями повесили высоко-высоко, чтобы отчиму с его двухметровым ростом было удобнее читать, и даже расточительно включили свет во всей квартире. А я стоял под разрисованным листом ватмана, вдыхал запах клея и расслюнявленных цветных карандашей, и глупо улыбался… Самоутвердившийся отчим весь вечер победно улыбался и поправлял челку, – ох как красиииво он это делал, блядь, и к ночи наебенился в хлам.
С тех пор, пусть нечасто, но как-то уже само собой из меня выскакивало: «Папа». И ничего! Мир не разверзся. Только вот нахуя это было нужно отчиму?! Я же так и остался для него чужим, а он так и остался для меня отчимом, и не случилось в нашей семье никаких американских хэппи-эндов с припаданием к груди, после которого эти двое – навсегда сын и отец, а мама на всё на это блестит уголками глаз, и – камера, и мотор, и зрители спешат за билетами, чтобы – снова, по второму кругу.
Отчим остался в нашей семье отчимом, а отец ушёл в никуда никем, ну и скатертью, ну и забыли. И не вспоминали бы лишний раз, если не учителка. Когда криво-помадным ртом в пятый раз она убийственно громко спросила, как зовут моего отца, я губошлёпо прошептал притихшему классу: «У меня нет отца, у меня – отчииим», и заревел. А класс взорвался комедийным залом.