bannerbanner
Когда булочки ещё умели смеяться
Когда булочки ещё умели смеяться

Полная версия

Когда булочки ещё умели смеяться

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 5

Женя Сорокопятка

Когда булочки ещё умели смеяться

Пневмония. Есть кто что. Именительный падеж

Бумаги на госпитализацию заполняли нестерпимо долго. Врачиху интересовало буквально всё: от первых болезненных симптомов до наличия домашних животных у меня в квартире. Очень скоро я уже не отвечал на вопросы истязательницы в белом, а сбивчиво выталкивал слова через свой болезненно-изломанный рот: прерывисто, путано, задыхаясь. Казалось, весь кислород в кабинете с табличкой «Приёмный покой» кто-то издышал задолго до моего прихода, а того воздуха, что мне оставил, – хватало лишь на то, чтобы с присвистом гонять его в себя и из себя, словно после изнурительного бега. Как-то само где-то внутри меня глупо пошутилось: «Господи! Не упокой в приёмном покое душу раба Твоего».

Наконец-то после моего бормотания о полной переносимости всех лекарств и как вывод после моего пришепётывания о том, чем болел и в какие года, в первый раз и прозвучало это слово – «пневмония». И тот час же внутри меня кто-то очень захотел поумничать: «Пневмония. Есть кто что. Именительный падеж». Потом это слово всплывало ещё много-много раз: в торопливом монологе лечащего врача; в утреннем отчёте одного дежурного эскулапа заступившему другому; в вариации «пневмАния» из-под клавиатуры у торопливой медсестрички; в сочувствующем монологе соседа по палате. А ещё в первых строках истории моей болезни, в больничных выписках, в направлениях и рецептах, что потом многажды шелестели в моих руках.

…Пытки-расспросы всё же закончились. Истязательница в белом наконец-то бросила в подсобку с кучей медсёстер свой лаконичный приговор: «В пульму!». И вскоре меня, трясущегося, с дичайшей одышкой, с пеленой перед глазами доковыляли в отделение пульмонологии.

Больничная палата с категоричной табличкой «Для ветеранов войны» встретила тремя «ветеранами»: сочувственно-настороженным Сергеем Ивановичем возраста чуть за 60, ну, это когда время коленистых трико-обязательно-в-носки и засаленного паспорта-всегда-в-нагрудном-кармане; подчеркнуто похуистичным крепышом за 50 с прокуренным голосом и инициалами «Е. А.» на листочке-направлении в физиокабинет; двадцатипятилетним (?) астматиком-матершинником Антохой с огромным запасом «Балканки» в мягких пачках и к чертям поправшим все мыслимые запреты лечебного учреждения лёгочного профиля.

Стоять я больше уже не мог… С размаху ухнулся на указанную мне спасительную кровать и убился о доски. Взвыл всем своим: исхудавшим от долгой температуры телом, костлявой задницей, изломанной поясницей. «Это у всех у нас так. Без досок иначе жо-пой до полу провалишься», – понимающе пояснил Сергей Иванович, и сочувственно брякнул своими кроватными деревяшками.

Да и пусть доски, подума лось… Пусть хоть ещё и гвозди со стеклом. Это не помешает мне лежать эмбрионом и трястись в ознобе. Мне сейчас уже ничто не помешает. Вот бы ещё убавить громкости Антохиному монологу про то, как хуёво, когда у тебя пневмония. («Хули, я чо ж, я не понимаю што ли, это ж пневмония, вот и хуёво тебе, это не какая-то астма, с астмой так хуёво не бывает, пневмония – очень хуёвая вещь, видно же сразу.»).

* * *

Больничные беседы не подразумевают реверансов перед новичками. В отличие, например, от вагонных. Там, пока новый пассажир не застелет свою кровать, не напьётся чаю и не проедет пять станций, вопросами его пытать не начинают. В больнице же берут с места в карьер и разделывают под яйцо с первых минут заселения, ведь тут всякий новичок – как глоток свежего воздуха в душной палате. Или пучок хвороста для тлеющего костра: вспыхнул и скорчился, а всем вроде хорошо стало.

Но пришла медсестра: «Щас буду подключать к кислороду». Вставила в мой нос две трубки – это и значило подключение. Сколько раз я видел в кино эти трубки! Когда израненный герой мечется на больничной койке, взнузданный такими вот трубками, и все зрители ждут: будет ли ему исцеление, или же спасение – это про другого? А я задыхаюсь… Хотя в носу свистит трубочный кислород, но и его уже становится мало, а чтобы было пусть не с избытком, но хотя бы в самый раз – обязательно нужно сосредоточиться на процессе дыхания, и дышать вдумчиво, считая вдохи-выдохи, чтобы воздуха стало достаточно.

А медсестра о своём: «Понятно?! Я кому вам говорю?! Эй, мужчина!»… Значит, инструктаж закончен. Сестричка ушла с многолетней уверенностью: и этот помучится да научится. Но пому-читься-поучиться у меня не получилось. Сразу с расспросами накинулись соседи по палате. Нормы приличия и скромности «ветераны войны» отмели сразу: «Не куришь, што ли? Ну?! И не бухаешь? Ваабще??! Ни хуя себе!!! Чо-то вырезали, што ли?». Где-то на десятой минуте расспросов про детей и женат-не женат им уже расскажи, и подробнее бы. Пятнадцатая минута, и уже: «Кем работаешь? Предпринимателем? Бля! И сколька денег выходит?». На двадцатой минуте жестом показываю – мне необходимо взять тайм-аут, мол, «задохся я что-то, хреново мне».

Минутная передышка, и снова трудно отвечаю. Что – верующий, скорее всего; да точно верующий, и ещё двумя-тремя фразами отбиваюсь – насколько верующий. Сергей Иванович в ответ вдруг довольно охнул и подсел поближе, смузицировав жопой на кроватных досках: «Я вот чо понять хочу.». Что ж, собираю остатки своих сил, обнимаю кроватную душку и принимаю позу «посидим-поговорим». Кособоко, криво, надсадно, но – сижу. Сергей Иванович достал из паспорта ламинированный образок, опоясанный ниткой с грошовым крестиком, ткнул пальцем в свою тумбочку с тремя иконками в рядок, какими комплектуют отечественные автомобили вместо подушек безопасности, и убийственно обстоятельно начал монолог: «Это я их здесь купил! Я вообще-то в душе верующий… Но в церкву не хожу. А тут захотелось сходить. Но при больнице церквы нету. А в других больницах, говорят, есть свои церквы. Тут бы тоже надо церкву. Я бы сходил в такую. Постоял, поглядел, может помолился бы… Скажи, а какие молитвы надо знать?».

Поправ важность духовной темы, что я мог сказать на это по-детски назойливому Иванычу? Лишь одно: что не до православных бесед мне сейчас. Ну ни хрена не до христианского ликбеза! Что мне сейчас просто невыносимо больно, что трудно и даже невозможно надышаться, что считаю каждый вздох, что кислород из трубочек, кажется, продлевает мою жизнь лишь на йоту… Что хуево мнеее!!! Но глаза этого неуместного старика сейчас так близко, и уже не могу отказом плюнуть в них. Бодаю горячим лбом холодную кроватную душку, держу спасительную паузу и вдруг отчётливо, разборчиво, живо представляю Иваныча у алтаря. Он в трико-в-носки и незнакомо озирается в поисках, у какой бы иконы ему приткнуться, и приткнувшись у первого попавшегося образа, потом пришёптывает всякую придуманную им же ерунду и неумело крестится, постоянно тычась щепотью в свой паспорт в нагрудном кармане рубахи. «Пыш-пш, тряск-тряск…» – говорит паспорт под щепотью. Мне становится противно от собственной сентиментальности. Но при этом понимаю, что я немедленно должен отвечать на вопрос, очевидно важный для Иваныча, сейчас же должен и непременно. И я начинаю ему хрипеть что-то про важность утреннего и вечернего «Отченаша»…

* * *

Спасает Антохин речитатив для всех, но больше для меня: «Блядь, а я не знаю, верю ли я в Бога. Хуй его знает, есть он или нет, хотя люди верят. А чо делать-то?! Олигархи-гондоны, посмотри, всё вокруг захватили, посмотри, сколько они уже напи-здили, и всё им мало. Стрелять их надо, вешать, блядь, всех их надо. Жить, бляди, не дают!!! Я их так ненавижу, что иногда вот бутылку водки в одного захуяришь – и не берёт ни хуя. Я вот на стройке работаю. А для кого строим-то? Да для богатеев ёбан-ных, для пидарасов этих и строим. Да их в цемент надо! Всех! А хули их жалеть?! Зарплаты мне не хватает, ну на жрачку тока если, да на жену, блядь, остаётся. Квартиру вот уже не купишь. Чо делать-то остаётся? Как жить-то?! Я всё думаю, думаю, думаю, и так хуёво, бывает, делается, что пачку всю выкуришь, бутылку водки в одного заебенишь, и не берёт ни хуя».

Вторя Антохе, прокуренный Е.А. согласно басит: «Цементу на них на всех, блядь, жалко! В асфальт их, сволочей, надо закатывать».

И Сергей Иванович туда же. По-стариковски скрипуче кинулся перебивать-поддакивать: «А чо! Оно, и дороги тогда лучше будут! А то не проехать же: ни зимой, ни летом. Это ладно в городе…».

Моя голова трещит. И теперь уже не только от температуры. Пелена перед глазами двоит и троит моих собеседников. И тут вдруг понимаю. Со всей отчетливостью понимаю, какой-то вспышкой в мозгу, каким-то прозрением как после ослепительного блика, пожравшего всё вокруг, когда – миг, и в глазах остаётся только самый важный чёткий контур, прорисованный до деталей, понимаю: пора уже мне поставить себя, причем поставить немедленно, иначе сожрут меня «ветераны войны». Я решил «гасить» самого сильного, так в детстве научили старшие пацаны. Антоху прервал тихо, но решительно:

– Антоха, а ты ебанись…

– Как – ебанись? – остолбенел Антоха.

– Так. Ебанись! С самой верхотуры ебанись… Со строительных лесов. Придёшь на работу, и – ебанись. Просто – ебанись. В кровь. В мозги. В говно! Чтобы не отремонтировать уже, не вылечить, а только собрать и закопать. Ебанись, и всё в жизни закончится. И всё у тебя пройдёт.

Антоха посмотрел на меня пристально, натянуто хехекнул как после несмешного анекдота, потом взял свою «Балканку» и со словами – «Пойду травить астму» – вышел из палаты. Я прямо почувствовал, как невесомым шлейфом улетел за ним его только что низвергнутый авторитет главного в палате пиздобола, который парень нарабатывал не одну неделю.

Соврав: «Пойду-ка я на процедуры», – за Антохой выскользнул Е. А.

А мне всё херовее и херовее… Уже не отрываю головы от кроватной дужки. Железяка не холодит, так мною нагрелся металл. Полуобморочно выдавливаю из себя кашель-жалобу в никуда: «Хуёво-то как!». Но Иванович не хочет меня слышать. И откуда-то снизу, через рёбра кроватной спинки шепчет прямо в моё лицо: «Слышь, сосед! Дак ты скажи. Какие молитвы надо знать? Для здоровья чтобы, ну и для души». Разлепляю глаза, промаргиваю пелену, но отчётливо вижу не всего Иваныча, а лишь нижнюю часть его лица, точнее, только абсолютно беззубый рот, торчащий из подстаканника стариковского кулачка в лихих зековских наколках. Прямо в этот рот и выдавливаю из себя абсолютно не моё, но такое спасительное сейчас: «А на хуя это тебе, Иваныч?! Раньше о душе надо было думать. Зубы-то, поди, на зоне оставил? А щас поздно молитвы читать».

Сказал так, и сам поразился своей наглости. Словно кто-то сказал это за меня, кто-то сказал моими губами. И ведь хорошо сказал! Только жестоко. Очень жестоко. Я всё же не такой. Поэтому, чуть помедлив, быстро выстанываю примирительное в удивлённое беззубое лицо Иваныча: «Ну ты чо, сосед? Не видишь что ли? Ну хуёво же мне. Хуёвооо!».

И Иваныч как-то сразу сник. Отшатнулся вглубь кровати: «Да-да, да». Он помолчал с десяток секунд, и вдруг заученно-стройно негромко стал тараторить что-то про дыру-село Шатрово, про молодость и что «дураками были». Про залупистых дружков своих из прошлого, про былую романтику, про злую тогдашнюю моду… Он говорил, говорил, говорил, а потом совсем по-бабьи махнул обеими руками куда-то в сторону своего далёкого Шатрово. Махнул, и как будто в первый раз увидел свои лихие наколки. Иваныч посмотрел на них почти удивленно, и даже будто бы застеснялся их, а потом давай стирать шелестящими ладонями синие следы своей молодости: остервенело, но и как-то бережно, даже трогательно, любя их за памятное прошлое.

* * *

Тут с балканным перегаром в комнату влетел Антоха и – прямиком ко мне. В голове мелькнуло – убивать. А он: «Бляяядь! Я понял! Ты точняк в театральном учился! Предпринииимааатее-ель, бля… Напиздел? Напиздел же! Ты мне сразу какого-то актёра напомнил! Не помню какого… Слушай, а я тоже хочу. На актёра. В театральном учиться. У меня получится! Скажи, а где учатся? А то хули мне эта стройка?!».

…И всё же перекрестный допрос «ветеранов войны» не доконал меня. Спасло то, что по коридору, закатываясь во все двери «пульмы», пронеслось весёлое: «Ааабееед!». И сразу загремели кружки и ложки, и больничный народ вместе с «ветеранами» тренированно зашаркал в сторону столовой.

А за мной пришли с креслом-каталкой: «Садись – поедем. С такой пневмонией тебя переводят в реанимацию». На мои протесты: «Нет, давайте я сам пойду! Я смогу! Я дойду! Не надо мне каталки!», – сопровождение отрезало по-медсёстрински убедительно, и при этом как-то заботливо: «Не выёбывайся! Или ты щас на каталке едешь в реанимацию, или – кончайся здесь. Я сегодня в пульму больше не планировала». И у меня сразу всё разложилось по полочкам. Передав подлокотникам каталки всю дрожь трясущихся рук, я плюхнулся в кресло и подумал: «Действительно. И чего было выёбываться».

Потом какое-то время окружающий мир ещё существовал для меня: пока гремели двери лифта, пока мы ехали по длинным больничным коридорам, пока нам сочувственно уступали дорогу мятые больные и измотанные посетители… Но недолго существовал. Когда в реанимации я расстался со всем прожитым, и даже с трусами, дверь в мир для меня захлопнулась одновременно с уставшими глазами.

* * *

Из окна реанимационной палаты, увы, Красная площадь не видна. Вид из него скучный. Даже если сесть на кровати и сильно так вытянуть шею, взгляд выхватит лишь стандартную пятиэтажку напротив, кусок другого больничного корпуса наискосок и ещё – деревья. Немного деревьев, с десяток. Стандартный городской набор из клёнов, берёз и тополей.

Скукота! Но это если к деревьям подходить со знакомых позиций, мол, деревья и деревья, ну шумят-шелестят себе, ну и пусть. На самом же деле, из окна реанимации открывается совсем иная картина. Живые, увлекательные деревья! Они как спасение при полном больничном запрете на телевизор, книги и телефон, когда только и остаётся, что смотреть в белый потолок или вдруг ловить себя на мысли, что уже битый час пялишься на лампу дежурного освещения, и потом этот электрический «зайчик» у тебя в глазах ещё полдня сидит, сука, как бельмо.

Чтобы мне не ослепнуть от белого и дежурного, я придумал игру с деревьями. Что-то перенастроил в своём зрении, и вот результат. Клён на ветру – это уже зелёная богатырская башка орёт в небо во всё своё богатырское хайло, и хайло так фактурно шевелится, потому что это богатырь разевает свою «варежку», заходясь в оре из-за чего-то невидимого для меня… Вот три лайки как на барельефе маркс-энгельс-ленин тявкают и прядут ушами в унисон ветру, и так дружны, так слаженны они, что гении марксизма-энгельсизма-ленинизма точно бы позавидовали их сплочённости и единодушию… Вот огромные богомолы своими крючищами грозят кому-то маленькому у них под ногами, и поди страшно там внизу этому крохотному, а может и не страшно, так как богомолы-то выдурили выше пятого этажа, а что толку, ведь только маленькая собачка кусает первой… Ветер рыщет по городу, и вся эта зелёная клоунада орёт, лает, прядёт ушами и грозит крючищами. Прикольно!

А на следующее утро ничего уже не лает, никому не грозит. Уже другое кино. Архиерей трясёт своей козлиной бородёнкой, и шапка норовит съехать ему на глаза… А вот корова жуётся, да и не корова даже – коровёнка, совсем худая, ну жуйся-жуйся… Вот морда из фильма «Мумия», когда только глазницы и рот, и они готовы поглотить всё на своём пути, но не страшно это вовсе, а даже занятно… А ночью в окно пялился Гитлер, почему-то был в дурацких котобазильевских очках…

Наверное, именно так сходят с ума. Но я не хочу сходить с ума. Я найду какой-нибудь выход. Например, напишу книгу. Точно! Напишу! Давно хотел написать книгу. При первой же возможности расскажу жене о своих планах написать. Только разрешат встречу с ней – сразу расскажу. Она придёт ко мне, придёт первый раз и потому – скорбно, а я возьму и огорошу её своими планами. Точно! Когда она войдёт ко мне в палату, неслышно так войдёт, как тихо и осторожно заходят только в реанимацию и в Мавзолей, долго и беззвучно будет ступать синими бахила-ми-по-колено в направлении моей кровати, робко сядет возле и спросит, боясь меня такого и жалея меня такого: «Как ты?», а я прямо взорвусь в неё своей новостью и как начну ей рассказывать про клёвую задумку с книгой: и про богатырскую морду, и про гигантских богомолов, и про Гитлера в очках… В уголках глаз у неё вдруг блеснёт что-то растроганное, это значит – она одобряет мою идею с книгой. В душе, конечно, она не поверит, что напишу книгу, уж я-то её знаю, что не поверит, но главное – что сейчас она одобряет. Главное, что эти планы нужны мне, а эта новость – нужна ей.

И вот уже хочу считать часы до жены. Моя задумка принимает подобие улыбки, растягивает мои сухие губы, и сразу трещина ползёт по ссохшейся коже, кровя.

Но и приход жены, и мой рассказ с захлёбыванием о задуманном, и представление героев книги будут позже. А пока – «Сестра! Пожалуйста! Сестрааа!». И вот уже горло ласкает вода: тёплая, живительная, пахнущая больницей, очень нужная. Сбивчиво хриплю, что – опять температурю, и ещё да-дакаю про озноб, про ломоту и что – задыхаюсь. В ответ ловлю перезвон каких-то пузырьков, чувствую в районе катетера осторожные манипуляции со шприцами и трубками… И сразу приходит спокойствие, подушкой наваливается какая-то уютность, наступает забытая детская уверенность в полной защищённости одеялом, под которым так надёжно прятаться от ведьм, фашистов и змеевгорынычей; когда там подолгу прячешься-прячешься, и уже даже нечем дышать в стёганом укрытии, и без кислорода в виски уже стучится обморок, но ты всё равно терпишь: врёшь – не возьмёшь!!!

* * *

Что влила в меня сестричка? Почему жизнь начала обратный отсчёт? Я скручиваюсь в большой калач, горячим дыханьем обдаю свои колени, и в обратном направлении вдруг проживаю собственную жизнь, пролистываю её какими-то рваными штрихами с мельчайшими, даже пустыми подробностями: отрывисто, нелогично, в деталях… Картинки, моменты, кадры. Нестерпимо хочется копаться в ранее прожитом, анализировать перелистанные годы, дни, часы и минуты, и при этом – чтобы очень глубоко, чтобы тщательнейшим образом. До тактильных ощущений, до явственных голосов чтобы. И я копаюсь.

Я всегда хотел понять, откуда у меня боязнь высоты. И почему эта боязнь какая-то избирательная. Почему у меня нет понятного страха высоты, той: дурной и невероятной, самолётной и многоэтажной. Почему в самолётах и скоростных лифтах я летаю, и никакого страха при этом почти не испытываю, а на жалком десятке метров, бывает, накатывает такая боязнь высоты, аж до тремора в зубах, аж до паники.

Спасибо медсестре. Помогла понять. Теперь знаю. Эта высотная фобия у меня с четырёхлетнего возраста. Теперь знаю – откуда… Это когда-то, снисходительно улыбнувшись, судьба открыла счёт четырёхлетнему мне: «Один – ноль. В твою пользу. Учти».

* * *

Мы живём в пятиэтажке на последнем этаже. Я не слишком компанейский мальчишка, а раз такой – ты часто сидишь в квартире и там находишь себе занятия. Предоставленный сам себе, бывало, шкодничаешь. Водяные «бомбочки» кидаешь в прохожих, а то и куриного яйца не жалеешь. Швырнёшь, трусливо не целясь, быстро присядешь на корточки, затаишься с головой, и наблюдаешь в щелку балконной обшивки, как прохожие хмурятся и высматривают, задрав головы, с какого балкона это прилетело. А ты таишься, а самого аж трясёт и распирает от под-лючести происходящего, в животе коловоротит и урчит страх, ведь запросто могли заметить, с какого балкона прилетело. И душит беззвучный хохот, что не целился и – попал, и хохотно, что точно не заметили.

Или – заберёшься с ногами на табуретку, высунешься с балкона подальше, грудью ляжешь на балконную перекладину, и лежишь так подооолгу, столько, что рубашкины пуговицы в коже отпечатаются, и потом час-другой на груди краснеют медальками, и пускаешь длииинную такую слюну, дооолгую, и обязательно важно видеть (с пятого-то этажа!), как внизу на асфальте твоё слюнявое пятно становится всё отчётливее и крупнее. А уж если безветренный день выдался, то – вообще хорошо! Тогда пускаешь себе слюни, пускаешь, а далеко внизу растёт, растёт твоё пятно, а ты дууумаешь. Думаешь о чём-то своём, о детском, и, конечно же, несерьёзном, как само занятие – пускание слюней четырёхлетним ребенком с балкона пятого этажа. Или вообще ничего не думаешь, и ноги уже затекли от стояния на табуретке, и грудь больно расплющило о перекладину, а ты всё стоишь и стоишь, и пускаешь слюни на асфальт. И – прострация, и – отрешение, и – нирвана.

…Когда тишину за моей спиной взорвал дверной звонок, лужа из слюней на асфальте была уже основательной. А звонок у нас был почему-то именно такой – он не звонил, а взрывал тишину. Или разрывал сон. Звонок в эту секунду был настолько неожиданным, что, показалось, взорвал каждую мою безмятежную детскую клеточку. Он просто-таки содрогнул своей неожиданностью, и от этой неожиданности детские ноги вихлянули на табуретке, и она, без того колченогая от своей древности, вдруг резко качнулась назад, а я – как кукушка из часов – по инерции вынырнул далеко за балконные перила… Выкинул себя в улицу, в пустоту, в опасность, в смерть.

Прошло уже десятки лет с большим плюсом, а я всё ещё отчетливо помню первую обжигающую уверенность, что – я падаю на асфальт, что – я лечу вниз, и даже слюнявое пятно, показалось, начало приближаться быстро-быстро… Но табуретка каким-то чудом вильнула, упала и покатилась по балкону налево, а я повалился направо. С животным костяным хрустом я шваркнулся виском о железные перила, а мои руки – одна вдогонку за другой – хлестанули по ветхим струнам натянутых бельевых веревок… Не знаю, но отчего-то ни верёвки, ни балконная перекладина не захотели смерти четырёхлетнего меня. Они отпихнули мальчишку. В падении меня развернуло на спину, и я даже увидел, как высоко-высоко синькнуло небо, – и небо действительно синькнуло, потому что крыши-козырьки на балконах тогда могла позволить далеко не всякая советская семья, вот и у нас не было такой роскоши над головой, – и я брякнулся на деревянный балконный пол, пребольно ударившись коленом о цементный порог.

Прошло уже десятки лет с большим плюсом, а я всё ещё отчетливо помню щербинки на деревянном полу балкона, помню облупившуюся половую краску, какие-то мусоринки, помню подсолнечное семя, спрятавшееся в щели между досками… Не хотелось шевелиться. Лежал и смотрел перед собой. Долго. О чудесном спасении не думал. Кто думает о таких глупостях в четыре года? Просто лежал, тихо-тихо ревел и ногтём царапал половую доску, что впитывала мои слёзы. Следы от ногтя получались неглубокие, но их было много, и это отвлекало. Дерево, тысячи раз намокавшее от дождя и снега, в первый раз мокло от детских слёз, и, видимо, чтобы сгладить необычность момента, не ныряло занозами под детский ноготь, а щедро покрывалось рубцами и словно бы успокаивало: «Ну, ладно. Ладно. Один – ноль же. В твою!».

* * *

Никакого утра в реанимации нет. Есть рваное, маетное, болезненное, ошарашивающее, и при этом желанное продолжение раздёрганной потной ночи с её негасимым дежурным освещением, с мелким-мелким шарканьем медсестринских тапочек, с паутиной новых капельниц и перезвоном пробирок, шприцов и поддонов.

Утро в реанимации состоит из отрывочных эпизодов и напоминает многослойный пирог. Самым ранним утром могут опасливо-грубовато ткнуть совсем ещё детской ладошкой в твоё плечо и заспанным девичьим голосом спросить: «Укольчик будем?!» – и пока ты соображаешь ответ, укольчик уже был. Позже, когда наглое серое утро уже влезло в окно под аккомпанемент назойливой «сигналки» с парковки у пятиэтажки напротив, тебе могут уважительно-жалеючи шепнуть: «А давайте мы капель-ничку поставим? А?!». И пока ты формулируешь глупую шутку в своей просыпающейся гулкой голове и даже разлепляешь запёкшийся рот, чтобы прохрипеть: «А вот и нет! А вот и не давайте!», – в тебя уже забегает что-то уменьшающее твою боль, или же что-то из того, что каждое утро должно забегать в тебя по рекомендации лечащего врача.

Утром в реанимации чувствуешь себя каким-то особенно немощным, явственно понимая при этом – тут вполне простительно быть таким. А от уменьшительно-ласкательных форм, в которые медсёстры умудряются пеленать такие болезненные слова, как «укол», «капельница», «катетер», «температура», «зонд», становится как-то совсем спокойно на душе, умиротворённо и вскоре даже сонливо… И снова – занавес, и нескончаемое продолжение утра.

Утро в реанимации состоит из миллиона кадров, связать которые между собой может только день. Когда голова уже холодна, а горло больше не каменит дикая жажда…

Щелчок, и ты пялишься на нависшую над тобой медсестру, потому что пришло время измерять давление и температуру, а ты всё не сообразишь: где ты, кто над тобой навис, и сон ли это… Щелчок, и Гитлер в окне всё ещё пялится на тебя, и его дурацкие очки угрожающе шевелятся у него на переносице, а он всё высматривает что-то в нашей палате, подлюга… Щелчок, и под мерное шуршание «лентяйки» по кафелю тебя обволакивает отрезвляющий аромат деохлора, он забирается в твой кокон из мятой простыни, колючего больничного одеяла и потного тебя, а шуршание и запах означают одно – сейчас будут разрушать всё то, что ты свил за ночь… Щелчок, и тело требует подвига, и пора совершить «прыжок с переворотом», – это так в первую маетную ночь ты назвал болезненный процесс переворачивания с боку на бок, когда всё делается мееедленно, по миллиметру, из-за боязни неловким движением вызвать адскую боль в исстрадавшемся теле… Щелчок, и пришло время ещё одного подвига, ещё одного «прыжка с переворотом», и снова боль… Щелчок, и ты просыпаешься от рези, как если бы тебя ударили бандитским ножом, и теперь ты почему-то абсолютно уверен, что бандит бьёт именно так, и боль от его ножа – она именно такая, и ты растворяешь свою боль в придуманном тобой сравнении – «Вот здесь и здесь прям как ножом режет, доктор, ммм», – и на все последующие реанимационные дни тебя устраивает это сравнение, потому что вмещает в себя всё: и искры из глаз, и ноющее тупое «послеболие», и страх его повторения, и прерывистое хрипение сквозь одышку: «Врёшь, не возьмёшь! Я всех наебу!»… Щелчок, и сквозь проветривание ежеутренний самолёт с натужным гулом прыгает в городскую тишину, чтобы снова обменять жителей твоего города на москвичей, а москвичей – на жителей твоего города… Щелчок, и молодой узбек в соседней палате молотит ссаной «уткой» по стене, потому что он – в чужой стране, и навсегда брошен здесь своими собратьями, потому что – молодой и уже ненужный со своим недугом, потому что ему хуёво… Щелчок, и на соседней койке Вера Павловна читает «Матерь Божья», и кудрявые слова текут из неё без запиночки, они как нити сплетаются во что-то мягкое, безмятежное, понятное, надёжное… Щелчок, и 82-летний дед справа очнулся-таки, а очнувшись, на правах соседа горячечно просит помочь ему и маякнуть заранее, чтобы он не проехал свою Пресногорьковку, ему же ещё надо собраться, умыться и всё такое. Обещаю кивком головы. Дед быстро забывается в жару, но вскоре, выдержав только одному ему понятную паузу, начинает кургузо подниматься с постели, потому что почуял свою Прес-ногорьковку. Его плотное тело ещё живет силой и уверенностью, и потому летят в разные стороны катетеры-зонды-трубки, а санитарка и медсестры кричат разбуженными и заёбанными птицами… Щелчок, и ранней пташкой летает по палате самая юная санитарочка. Левым ухом прижав телефон к плечу, она так придыхательно, так ласково повторяет ему, своему невидимому: «Ну ты и дурааак у меня!». А дурак в её телефоне, поди, только что проснулся, и лежит себе голым и заспанным конём с яйцами, да ещё и теребит свои горячие причиндалы в ожидании тела нашей санитарочки, у которой всё-всё впереди: и выходной день сегодня, и городская жизнь длинная, и карьерный рост до старшей сестры. У неё вот-вот закончится смена, она пиздец-усталая и не спавшая, а он подготавливает её, гондон, разогревает умеючи, для чего вваливает сейчас ей в уши всякую околоэротическую хуй-ню. А она ему: «Ну ты и дурааак у меня!», и – улыбка до ушей, и улыбается в белый больничный потолок, словно на этом потолке и развалился её дурак с потными яйцами. Она улыбается и придыхает: «Ну ты и дурааак у меня!.. Да скоро я, скоро!», сама левой рукой придерживает телефон возле уха, а правой сливает в ведро 400 миллилитров моей ночной мочи, да от Веры Павловны – 350, и немного от пресногорьковского деда… Щелчок, и уже все санитарки с медсестрами голосят вокруг брошенного узбека, которому хуёво, которого, блядь, ну вот только что помыли с ног до головы, всё ему перестелили-поправили, уже собрались смену сдавать, чтобы – по домам, к детишкам и к мужьям, – а он, мудак, ведь назло же обосрался по самые брови, и ещё плюётся, чтобы не подходили к нему смывать с него его говно, и орёт что-то на своём птичьем языке, сваливаясь в одни большеротые гласные, и воет, и плюётся, и воняет, и бесит… И снова щелчок.

На страницу:
1 из 5