Полная версия
Битые собаки
Марка Петровича так долго не было, что дома от мала до велика умилялись, как он там, в монастыре, должно быть, старательно молится, кается, исповедается, штаны, гляди, на коленях истёрлись от длительных стояний перед Неугасимой, но потом обеспокоились, – не больно на него похоже полтора месяца в грехах отчитываться, и тут, как по заявке, пилигрим заявился из паломничества: безгрешный, просветлённый, обновлённый и как бы смазанный репейным маслом. Крестом осенившись на образа, он одарил всех гостинцами, разрезал по числу душ освящённую просфорку, и в разговоре у него появилась мягкость. С того дня он уже не командовал, не ругался и ни во что не вникал, но будто покидал жизнь по однажды пройденному пути, ещё раз переживая в обратном порядке все, что не только было, но и быльём поросло, пока не достиг созерцательности пятилетнего ребёнка, чем и составил компанию своим правнукам, и уже из обретённого состояния не выходил до конца дней. Однако на пару выходов под занавес его всё же хватило.
Когда отец приехал после зимней сессии, Марк Петрович долго на него смотрел, узнавая – не узнавая, потом спросил: «Лёнчук, а где Нина?» Отец ответил, что домой поехала, у неё тоже есть дом и родные люди, не век же ей по гостям разъезжать. Прадед молча слушал, наливаясь гневом, и вдруг треснул клюкой по столу и закричал: – «Сподманул! Сподманул, пройдисвет, девку и бросил, – га! На новом поле сеять затеял, вражий сын, – га! а там пахано-перепахано, – га! пахарей до бесовой матери, а сеять нашему дурню, – га! На сорном поле, клятая твоя душа, что вырастет, – га! Репухи да очерет?»
Его гуртом принялись осаживать, а отец стал отдельно оправдываться, что не бросил, что в думках было, вот же ей-Богу, дозволения у деда просить и жениться, за тем и приехал, а через две недели они опять же съедутся и всё добром-ладом пойдёт. Некоторое время прадед бушевал в своё хотение и грозил, что не даст хорошие семена в сорное поле на выброс, но скоро дал отбой, только сказал в конце, как печать поставил: – «Сперва побачу, потом поверю». И отец понял это по-своему. То есть ничего особенного по части старческого слабоумия с ним не приключилось, просто зады человек повторял по домострою и семейному ковчегу задавал нужный курс.
Свадьбу играли летом в саду, и гостей было много. Церкви тогда уже поразоряли, венчаться было негде, и Марк Петрович самолично благословил молодых домашней иконой. Со свадьбы же у мамы осталась обида на Марка Петровича, и я долго не знал отчего, а на расспросы она всегда отвечала: – «Это тебе не нужно». Но мне было известно, что нет такой обиды на свете, какую мама не в состоянии была бы простить, и не было человека, который громко сказал бы о ней какую-нибудь гадость. Правда, я тогда ещё не соображал, что простить – это одно, а забыть – совсем другое, да и христианская мораль о том же: призывая прощать врагам, она не отягощает нас непосильным обязательством предавать забвению обиды или содеянное зло, что было бы во вред и требованиям разума, и благому поступку прощения. Но я тогда не во всем разбирался, в рассуждениях частенько ставил телегу поперёд лошади и у меня крепко чесался затылок: почему такой хороший человек, как мама, столько лет обижается на такого хорошего человека, как прадедушка, давно к тому же покойного?
Дело тут, ясно, не в прадеде, с него вина, как полова с зерна, не он первый, обычай велел, сам таково женился, детей женил, внуков к семейной жизни руководствовал, все в станице делали, как он, и он поступал на других глядя, никого с краю не видел, чтоб ухватиться и оспорить круговой обычай, который за тысячу лет ни разу не нарушился. А что значит обычай? Тот же закон, только закон меняется, а обычай нет, да ещё одна есть о нём примета: закон хоть и писан, но не всякому дано знать, а обычай писать труда не стоит, – в нём рождались, с ним жили, по нему умом размышляли: жени сына по первоцвету и девку за него бери честную, потому как известно-говорят: «Девка честная – мать честна́я». «Эпиталама» Антона Григорьевича о том же.
Слава Нерону, невеста непорочна,Как невинные очи и как светлое чело.Счастья, счастья, блаженства новобрачным…Короче, не мы этот обычай заводили, и возраст у него не тысяча лет, а куда больше. Правда, невдомёк, за что Нерону слава, а Не-Весте одно замужество, но шут с ним, с Нероном, он император, ему что весталка, что гетера, а нам как Не-Весту определить в её натуральной цельнокупности – вот задача. На Нерона полагаться себе дороже, на светлом челе Не-Весты ничего не написано, не пальцем же проверять, если на то пошло.
Потому и заглядывают спозаранку к молодожёнам в постель: есть на простынях кровь – есть чем гордиться; чистое белье – срочно что-нибудь от позора придумывай, лучше всего, конечно, курице топором голову оттяпать и ложе новобрачных слегка внатруску покропить, – анализов, чай, снимать не будут. Да оно и не без того, потому как молодые не всегда своего часа дожидаются, но раз уж дело слажено полюбовно, то и беда невелика.
После того всё это безобразие надо гостям показать, сопровождая демонстрацию охами, вздохами и причитаниями: «Бог радоваться велел, смотрите, гости дорогие, ублажайтесь нашим счастьем, радуйтесь нашей радости», а гости и родство долго будут восторгаться шедевром нерукотворного абстракционизма и встретят молодых церковной песней «Гряди, гряди, голубица» да затем станут шумно возглашать здравицы «за молодое вино сего числа распочатое»; кричать «Скрыни не треба», что значит, приданого не нужно, оно, дескать, при невесте оказалось; одаривать молодых подарками и прибаутками, – «Вот вам деньги на недоуздок, а коня купите сами» вплоть до битья посуды на счастье с громкими пожеланиями «коханья и доли».
Между тем свекровь устраивается на всеобщем виду и затевает парадную стирку испачканного барахла, да не абы как скорей поспеть, а тщательно, с роздыхом, не торопясь, чтоб все видели, – девка-то цельная, без порухи. А когда белье сохнуть будет и плескаться на веревке, вернётся свекровь к столу, и все заметят, вскочат, закричат: «Свашенька, дорогэсэнька, да где ж ты ходишь, хай ёму грэць, у нас без тебя и во рту сухо, и веселья чёрт-ма, сидай с нами да рюмку пригубь, руки, мабуть, заморила, пока отстиралась, кровищи-то поглядеть, как с разбоя, прости Господи…» Она сядет и рюмку пригубит, и впервые почувствует себя вознаграждённой, – ну как же, тридцать лет что ни день до первой невестки семью обстирывала, не разгибаясь, и никто не замечал, а тут пара простыней на раз плюнуть и – всем угодила.
Если даже невеста в девках была, как говорится, слаба на передок и по причине сердечной доброты никому отказать не могла, ей тоже в семейном счастье не отказывали, и свадьба катилась своим чередом, разве что белье разглядывали с избытком воображения и множеством намёков, жалея в душе зарезанную хохлатку, да «Гряди, гряди» не пели, – «Какая, – говорили, – голубица, когда раньше голубя бывалая».
Уже на моей жизни свадебный ритуал здорово изменился: гости в тесноте да не в обиде за единым столом помещались, самодеятельность выдохлась, как вишнёвая наливка, что заткнуть забыли, от «Голубицы» вообще слова запамятовали, но, главное, белье перестали показывать в тех видах, что половая жизнь начиналась лет с двенадцати и на цельных девок к выданью большой замечался неурожай, да и кур по дворам становилось всё меньше и меньше. Хотя обычай до конца не пропал, и если дома ему в месте было отказано, так он и на улицу не постеснялся. Такая вскоре появилась мода: после брачной ночи, как всегда, ходили молодожёны по родственникам, и молодая супруга при этом держала в руке флажок цвета кумача и надысь утраченного целомудрия, что называется, и опыт нажила, и невинность соблюла. Это понятно; объевшись сладким, всегда хочется чего-нибудь попроще, а скромность никогда никого так не украшала, как блядей и большевиков. Вот уж действительно, сочетались сладострастие и целомудрие браком законным, и родилось у них дитя – ложь. Такая вот грустная история: Таня + Ваня = любовь. Так и ходят с флажком. По сей день. Премудрость же о че́стной девке и честно́й матери вышла из обихода сразу после войны, и об этом остались одни воспоминания.
На другой день родителей затемно подняли в баню, столы же накрыли не в саду, а в доме, и когда папа с мамой вернулись, громада уже успела опохмелиться и встретила их «Голубицей» с таким рвением, что уши закладывало и крыша над домом, казалось, вот-вот сорвётся. Едва хорал закончили, Марк Петрович велел всем налить до краёв и сказал папе: «А теперь, Лёнчук, дай нам посмотреть, как ты молодую жену любишь», потому что на кубанских свадьбах в те годы не кричали «Горько!», а выражались только так. Родители целовались, а их славословили, хвалили, величали по заведённому распорядку, но маме было непривычно, и она тихонько спросила у отца: «Что это они нас? На царство, что ли, венчают?» Он ответил, и мама расплакалась. И чем безутешней она плакала, тем пуще веселилась ватага крепко выпивших и не особо понятливых людей.
Наверное, сложней всего разбираться в недоразумениях между человеком и обществом, и я, по совести, не знаю, кто тут прав, кто виноват, но думаю, что мама в тот момент чувствовала обиду и стыд с потрясающим ощущением наготы и одиночества, невзирая на присутствие отца. Я себя тоже чувствовал бы подобным образом, случись такое со мной. Что касается прадеда, то он остался, по-видимому, без меры доволен и записал в синодик маминых родителей: Иваненко Кузьму Григорьевича за упокой и Ирину Трифоновну урождённую Беликову за здравие, а я, благодаря ему, знаю теперь своих предков также и по женской линии до четвёртого колена. Помимо того, Марк Петрович выказал отменное знакомство с маминой генеалогией в пределах, разумеется, настоящего продлённого времени, когда перечислил на пальцах её сродников, никого не пропустив, и просил кланяться в Боково-Платово каким-то Сидоренкам, которые вообще доводились нашему тыну двоюродным плетнём. Маму это до такой степени удивило, что она перестала плакать, а домашние пораскрыли рты, наперегонки догадываясь, что наш пострел везде поспел.
Окрутив родителей, прадед имел с дедушкой Антоном Марковичем последний нешуточный разговор. Старик нюхом чуял погоду лет на десять вперёд и загодя выискивал гавань, чтобы уберечь команду, если семейный ковчег потерпит кораблекрушение в бурном море бытейском. Сказал же он по отрывочным воспоминаниям дедушки примерно так: «Анчихрист надвигается и пробудет долго. Церкви пограбили, а проедятся, людей начнут грабить, земли лишать, хозяйства, из хат своих выгонять, – разбой пойдёт. Я, слава Богу, скоро помру, управляйся без меня. Ну, землю с постройками куда денешь? – нехай пользуются, а что другое распродай до напёрстка. За ценой не гонись, но бумажкам не верь, монету бери в звоне, чтоб над ней ни власть не стояла, ни сырость, ни пожар. Скарб в одних руках не держи, раздели, где по душам, где по семьям. И живей поворачивайся; времени у тебя – хорошо, если год. Будут гроши – будут харчи, а при харчах и в клуне проживёте. Власть лайдаки себе заберут и будут царствовать на кровях, на голоде и на воровстве, а кто не подчинится, тому не жить. Вы с ними не спорьте, во всем соглашайтесь, ихней дурости потакайте, чтоб самим не пропасть, но веры им давать нельзя, потому как лайдаки, они во всем лайдаки, и кто им верит, тот жалобно плачет. Да ещё чтоб накрепко разумели: враг страшен, а Бог милостив, и нашему роду нет переводу».
С делами Антон Маркович управился споро или, как потом стали говорить, досрочно. Из хозяйства, восстановленного после гражданской войны, оставил всего две коровы, да и тех поделил: одну себе, другую дяде Илье. Дом и коров, конечно, забрали, когда раскулачивали, землю – тоже. Ковчег таки пошёл ко дну, но на нём был очень надёжный капитан и из экипажа при кораблекрушении никто не пострадал, все благополучно выбрались на какой ни есть берег.
Марк Петрович умер месяца через полтора после свадьбы. Он как раз играл с двоюродным моим братом Павлушей, сыном того самого дяди Ильи, которого прадед так неудачно женил. Тот скакал верхом на подсолнухе, а подсолнух был схвачен петлёй и вздет на шею, чтобы руки оставались свободными для джигитовки. Старый, между тем, готовил малому полосы препятствий тоже из подсолнухов, и Павлуша не столько их саблей рубил, сколько конём топтал, как вдруг конь развязался. Пока Марк Петрович налаживал новую петельку, мальчишке расхотелось играть и он объявил: «Спать хо́чу». «Я тоже», – сказал прадед. Они устроились во дворе на завалинке, притулившись друг к другу, и, обласканные сентябрьским солнцем, крепко уснули, один на полчаса, другой насовсем.
Разве так умирают? Так переходят из одного помещения в другое или, на худой конец, меняют место жительства. Да и о смерти ли речь? Как все верующие люди, я верую в спасительное участие Господа Бога в жизни и в бессмертие души, но моя вера столь же незамысловата и бесхитростна, как у моего прадеда, который до последнего был уверен, что предстанет перед Судом Божьим не иначе как на буланом коне, и уже там, спешившись, преклонит колени.
Этак помирать каждый бы согласился. Прошёл бы я, скажем, тоннель, на простор выбрался, глядь! – да это же сызмалу знакомая мне местность: лес с высоченными дубами, степь с султанчиками ковыля, много тепла и света и всадник неподалёку рукой машет: сюда! сюда! И начался бы долгий разговор между своими людьми.
Сначала я бы сказал Марку Петровичу: так, мол, и так, война с ляхами кончилась. Был у меня знакомый поляк, Володя Ясиновский. Мы с ним студентами целый год в одной комнате жили и за год слова неправды друг другу не сказали. Сами знаете, кем он мне доводится, – есть такая степень душевного родства.
А с грузинами не получилось. Ездил я туда к ним, искал Моурави и никого не нашёл. Нас вообще за дураков держат и говорят, будто Пётр Первый тоже грузин, – так уж получилось, что Наталью Кирилловну не Алексей Михайлович обработал, а грузинский посол, потому и ребёнок получился такой способный.
Может, мне не повезло? Ну, хоть бы один на бедность. Я бы его в общий знаменатель вынес и покрыл бы им чужие глупости и свои огорчения. По теории мне известно, что плохих народов нет, есть плохие люди, но, к сожалению, практика этого не подтвердила, а Руставели, Казбеги, Ниношвили и Табидзе давно померли и личным опытом уже никого не обогатят, так как достать его можно только у современников.
А тут ещё времена. Марку Петровичу просторно жилось на свете, а сегодня на каждого тогдашнего восемь теперешних, – земля прогибается. Это как если бы в нашей позанадышней семье не двадцать человек было, а сто шестьдесят при том же хозяйстве. Проще сказать, не живём, а в жизнь играем и правила игры строгие: убей, обмани, соблазни, укради. Особенно, укради. Ох, крадут! – вор у вора, сторож у сторожа. Но тоже, небось, до поры до времени. Вот поднакопится ещё столько людей и украсть будет нечего. Как дальше сложится, не предвижу, но на лучшее не надеюсь, а в переселение людей на морское дно или к созвездию Гончих Псов я не верю; это, по-моему, пустая байка и ерунда на постном масле.
Тот хлопчик, что от дяди Ильи, – я его видел, когда после сессии на каникулы приезжал; нормальный, ладный мужик, заметно старше Павлуши, ему теперь лет будет под восемьдесят, если живой. А вот девчонка у него, диду, ваша правда, глухонемая. Нас с ней познакомили, и она мне сразу же понравилась, но я забыл, как её звали; у глухонемых имя не признак, и окликать их не приходится. Мне давно глухонемые нравятся, с ними и дружить хорошо. Я видел, как ловко они через окно в поезде разговаривают. Нормальные, те надсаживаются, суетятся, вопят, а они пальцами повертели и через стекло договорились. Сейчас, возможно, это самые доброкачественные в стране люди: остальные с вывихами, с комплексами, с придурью, один больше, другой меньше, только и всего.
А дом наш, диду, стоит. Всё там же по улице Северной, такой же могущественный и поместительный, как раньше, и каждое его бревно вы, говорят, обстучали и проверили, и всё внутри и снаружи вам памятно и ведомо. Дворовых построек не сохранилось, один он, сирота. Чего в нём только не было: правление колхоза, церковь, клуб для танцев, сельхозтехника, товарный склад. Года три тому, когда я наведывался в станицу, там детский сад размещался. «Вам чего?», – спросила женщина в белом, то ли воспитательница, то ли заведующая. Я ответил, что смотрю на свой дом, из которого выгнали мою родню, когда раскулачивали. Она сердито на меня похмурилась и ушла. Это понятно, что всякому вору трудно сознаваться в воровстве и возвращать краденое. Но вы, диду, как в воду глядели, когда предупреждали, что новая власть воровская, и это правда. Конечно, вор вору рознь; обыкновенного вора, когда он чересчур хапнет, совесть слегка щиплет за душу, и он тогда ради собственного спокойствия малую тольку краденого возвращает и называется уже не вором, а спонсором, благотворителем, альтруистом-бессеребренником и прочими наградными понятиями, но советский вор на порядок выше и никому никогда ничего не возвращал.
Вскоре после войны, году где-то в сорок седьмом, все мужчины нашего роду-племени, кто живой с войны вернулся, собрались скопом и написали письмо Сталину, – бабушка называла его не иначе, как Милостивец. Сейчас я об этом вспоминаю со смехом и ужасом: дедушка, папа, дядья и двоюродные братья, до десятка взрослых людей, ссылаясь на фронтовые подвиги, пересчитывая в общей свалке награды и величая Милостивца отцом родным, просили вернуть раскулаченный курень, – ни больше, ни меньше. Самого письма я не читал, но по рассказам оно выглядит глупым и унизительным. Нашли, кого просить! Это же придумать такое: десять нормальных мужиков, чохом рехнувшись, сами легли под топор и семьи положили.
Бабушка была в отчаянии. Она всех называла «скаженными», а Антона Марковича старым дурнем, просила хоть детей пожалеть, если себя не жалко, а кому жить опротивело, тот нехай в Краснодар едет и под поезд ложится, – так меньше беды. Милостивец тогда был ещё жив; бабушка называла его блядским сыном и осыпала древними проклятиями, причисляя отца народов то к ляхам, то к сатане. Она просила детей и внуков не будить лихо, пока оно тихо; она осенялась перед иконами и клялась, что ногой не ступит в собственный дом; она могла бы сама там помереть, если б мужчины не отступились. Дедушка вошёл в рассудок первым и бросил письмо в печь.
А оно было совсем готово: заклеено, адресовано, маркировано, а на марках Милостивец с девочкой Мамлакат. Оставалось только на почту отнести. Когда я вживаюсь в тот тесный момент, необратимость времени пропадает, и я чувствую, как у меня опускаются внутренности, и подкожный страх, подобно грязной чесотке, расползается по телу. Тот самый, что мне с малых лет внушили Родина, Партия и Милостивец, и который вряд ли удастся изжить до конца дней. Прощай, дом предков. Наверное, и моя нога не ступит под твою кровлю, но с тобой жива память, и я тебе за неё обязан.
Я родился в селе Красная Яруга Курской области в тридцатом году, что значит, четыре года спустя после смерти Марка Петровича, и моё рождение совпадает с его кончиной день в день, десятого сентября.
Язык мой…
биографическая проза
Хутор оказался больше, чем я себе его вообразил. Место он занимал возвышенное и не весь просматривался, но в видимой его части можно было насчитать до тридцати дворов, причём каждый двор стоял на особицу, не образуя ни улицы, ни проулка, и тем единственно отличался от села или слободы, что не имел общего плана застройки. Окрестный ландшафт очень холмист, и избы, начинаясь с самой низины, поднимались на взлобок, переваливали по другую сторону крутояра и скрывались в лесу. Тут проходила лесостепная зона, и лес чередовался с пашней, вздымаясь и вытягиваясь по горам, подолам широченными зелёными полосами.
Таким затерянным деревням и выселкам в России несть числа, и места их нахождения ориентировочно указаны в фольклоре, – сиречь либо у чёрта на куличках, либо там, куда Макар телят не гонял. От хутора до райцентра около двенадцати вёрст, а это, почитай, километров пятнадцать будет, и лёгким на ногу хуторянам приходилось больше ходить, чем ездить. От райцентра до железнодорожной станции километров наберётся близко к сотне; туда люди правились в тряских тракторных прицепах летом за день, зимой за ночь, а во время весеннего паводка реки Хопра на барже с буксиром по лесу, моля Бога не застрять надолго промеж деревьями.
Нечему удивляться: только-только закончилась война, и у сельских жителей ещё не сложилось понятие об автобусе или о грейдере, так что обижаться на жизнь, а тем более, упаси Бог, на правительство, им и в голову не приходило. Хуторяне народ оседлый, нелюбопытный, верующий в приметы и сомневающийся в прогрессе. Мало есть на свете такого, что их касалось бы и чем их можно бы расшевелить, да они и сами не горели узнать, что в газетах пишут, что по радио передают, и верны ли новости, будто повезли свинью до волости. Известия поважней доходили своим чередом: о смерти Ленина здесь узнали на четвёртый день, Сталина несудом помянули на третий, а о победе над германцем каким-то поветрием стало известно уже на другой.
Тот, кого нелёгкая занесла сюда впервые и более менее надолго, быстро набирался ума и уже через неделю по совести мог сказать, что советская власть за все годы и пятилетки, сколько их там было, не отметилась на хуторе ни единым признаком: ни начальной школой, ни мелочной лавкой, ни детскими яслями, ни курсами ликбеза, ни фельдшерско-акушерским пунктом, ни избой-читальней, ни лампочкой Ильича, ни почтовым ящиком, ни телеграфным столбом, какой показан даже в учебниках для умственно отсталых детей, чтоб разбирались: это вот – корова, а это, ребятки, телеграфный столб, который тем только от коровы и отличается, что рогов нет и мычать не умеет.
Образ жизни местные люди вели самый растительный: экономя керосин, ложились спать с курами, вставали с петухами, рожали по старинке детей, не одного – много двух, а сколько Бог пошлёт; справляли загульные свадьбы с ядрёными и обязательными драками на зорьке под утро, пили на поминках за усопшего, пока водка не выходила слезами, бабки-повитухи отнюдь не перевелись и были в большом авторитете, а о человеке, побывавшем в Москве, говорили, что ему теперь и помирать вака́н. А вокруг глухая нетронутая тишина. Редко-редко белёсым комариком гудел в небе самолёт, – жители тогда бросали работу и провожали его долгим взглядом, задрав головы до хруста шейных позвонков, а детвора читала стишки, выученные в школе ближайшей станицы, о милом маленьком лётчике, – они так и начинались:
«Мой милый, мой маленький лётчик…»А дальше слова, от которых сердце заходится, и глаза туман застит:
«Возьми меня лётчик с собою,Я в небо хочу улететь».Но то дети. Взрослые же никуда не собирались, жили-поживали, лежнем лёжа, сиднем сидя, на пошиб Ильи Муромца, да только-то и мечтали дотянуть до преклонных лет никому не в обузу и упокоиться на хуторском погосте. Но даже столь скудное счастье давалось не всем и не каждому, а кому как повезёт. Если вести из чужедальных краёв шли на хутор со скоростью «улита едет, когда-то будет», то обратная связь работала, как часы, и во внешний мир информация с хутора поступала не иначе, как самолётом. Стоило местному казачишке вечор распевку сыграть:
Сидит Ленин на телеге,А телега без колёс.«Ты куда, плешивый, едешь?» —«Леквизировать овёс!», —а утром его уже не было дома, и с того дня никаких от него приветов никому. Большая страна Россия, но душу земли за глаза всем хватит, даже ещё останется, но ты прежде подумай, отчего оно так выходит, и что за чудеса в решете: место, хоть «караул» кричи, никто не услышит, а вот поди ж ты! – покуражился человек с пьяных глаз, и поминай, как звали.
Не трудно догадаться, что начальство на хутор ни в праздник, ни в будень, ни в кои веки, ни одной ногой. Набольший руководитель, какого в хуторе видели, это председатель колхоза, да и то не раз на раз, а по случаю, потому как правление колхозное в станице Букановской расположено километрах в семи. Лишь единожды отметили в здешней, забытой Богом дыре явление народу районного военкома со товарищи в сорок первом году в конце июня месяца. То-то их понаехало! – две легковушки и одна полуторка, да все в комсоставских ремнях, в петлицах с кубарями-шпалами, при наганах, со стариками сперва под козырёк, а после и за руку, не то что в старорежимные времена.
К тому дню про войну знали на хуторе стар и млад. Мужички, само собой, готовились, что не сегодня-завтра придут по их душу, а иные себе на уме собирались в бега по закоренелой привычке с гражданской ещё войны. Для того, гляди, и военных понавезли, чтоб не все с перепугу разбежались кто куда, о том же и военком гуторил. Он первей всех выступил и стал хуторян успокаивать, что-де мобилизуют мужской пол ненадолго, от силы месяца на три-четыре, это с походом хватит немцам в задницу фитиля вставить и салазки в-обрат завернуть, откудова пришли, так что к октябрьским праздникам все до одного дома будут, нехай женщины не плачут и не разводят сырость, а считают дни и готовят вишнёвку позабористей. Ещё сказал мобилизованным, чтоб не огружались домашними пирогами и ватными подштанниками, потому как негоже красноармейцу допущать перегруз строевой выправки и поворачиваться в бою, как тюха-митюха, а это обозначает «прощай, Маруся, дорогая, лежу с разбитой головой».