Полная версия
Тьма в конце туннеля
Но с этой раздвоенностью я еще мог бы жить. Вскоре произошел куда более страшный разлом. Из лагеря вернулся «актированный по состоянию здоровья», что значит: отпущенный из-за колючей проволоки для скорой смерти, – мой отец. Ему определили и место для умирания – городок Кохму, под боком у текстильного Иванова. Я стал ездить к нему и вытягивать из смерти. Мы тщательно скрывали его существование от моей новой семьи и от всех, кто мог нас заложить. Это было унизительно, мерзко с точки зрения естественной морали, но никто по такой морали не жил. Все жили по уставу: лишь бы уцелеть. Разница лишь в том, что одни согласны были уцелеть любой ценой, другие повышали эту цену лишь до определенного предела, за которым им уцелеть уже не хотелось. Первые – кто беззаботно, а кто мучительно – переходили от устного доноса к письменному, от предательства к клевете, хотя даже это не гарантировало спасения, другие являли собой мышей-героев. Им все равно приходилось поступаться совестью на каждом шагу, ведь и молчание перед злом – грех, да и нельзя было всегда молчать, жить следовало вслух, а значит, врать.
Я ездил к отцу, придумывая себе командировки от разных газет, иначе не достанешь билета, а без билета ездили лишь слепцы и поездные солисты, возил ему баулы и мешки с продовольствием, а в доме жены подшучивали, что фронт проходит через Иваново. Я ездил к нему и после войны, а в доме стали подозревать, что у меня в Иванове любовница-ткачиха, возможно, с ребенком. Все это было оскорбительно, противно, глупо, но я боялся своего сановного тестя, боялся и за себя, и за Мару. Ведь срок наказания еще не истек и формально он оставался политическим преступником. Тесть не спустит сыну врага народа, обманом проникшему в его дом, его длинная рука может дотянуться и до Кохмы. Ведь он сгноил в тюрьме младшего брата, пошедшего по дурной дорожке.
Но еще сильнее меня угнетало другое. Приезжая в Кохму, я из русака становился евреем. Тут уже не открутишься, не забьешь баки, – отец рядом, он смотрит на меня снизу вверх, такой он маленький, ведь я тоже не гигант, любящими бедными глазами, он все время держит меня за руку, словно боясь, что я убегу. И я убегаю через три-четыре дня, потому что мне нужно назад, в мою фальшивую, искусственную и такую ненадежную жизнь.
Но я еще не убежал. Мы гуляем по улицам Кохмы, и слово «жид» преследует меня. Жид!.. Жид!.. Жид!.. – кричат прохожие, уличные мальчишки, собаки с потными, грязными языками, козы в огородах, пыльные кусты акации, рослые вязы, кирпичные стены Ясюнинской фабрики, где служит отец. Конечно, никто не кричит, но что мне до этого, если слово кричит внутри меня.
Мы выходим на главную площадь с розовой каланчой. Площадь носит имя Заменгофа, создателя языка эсперанто. Какое отношение имеет он к Кохме и какое отношение имеет Кохма к искусственному, никому не нужному языку и его изобретателю, непонятно. Никто здесь не знает, кто такой Заменгоф. Но площадь не переименовывают. Может быть, кохмомчане любят евреев, единственные на всю Россию, души в них не чают и ничего не могут с собой поделать? Не исключено, что они составляют секту, вроде мормонов или молокан, секту жидовствующих, и готовы распахнуть мне объятия, если я сделаю хоть шаг им навстречу. Но я не сделаю. Я не верю в их любовь. Я боюсь их, смертельно боюсь свидетелей моего позора.
Мы покупаем водку в ларьке возле каланчи. Медленно бредем домой, у отца все время прихватывает сердце. И я напиваюсь. И плачу. Плачу от горя, что стыжусь того, что дано мне отцом. Ведь я люблю его. Я восхищаюсь им. Вот человек, который уцелел, в отличие от меня, хотя прошел ад. Все его осталось при нем. Эта удивительная незлобивость при полном понимании низости окружающих. И он вовсе не стесняется быть евреем. Ведь он не был им до революции, но стал им по собственному выбору. Он выбрал то, что хуже, другой выбор был бы для него унизителен. Боже мой, почему я не могу быть евреем, как все?!
Я думал о том, сколько времени мы с ним потеряли, ведь в детстве я видел его так мало, он жил какой-то своей жизнью и не давал себя любить. Потом, когда он вернулся из ссылки на короткое время, отпущенное ему до паспортизации, у нас не склеилось. Он чуть натужно и запоздало начал играть в отца: пытался помогать мне по математике, дававшейся мне с трудом, но легко раздражался, а это верный способ оттолкнуть меня. Я обидчив и злопамятен – приятный характер! – при этом добр и немстителен, так что злопамятство доставляет неудобство лишь мне самому. Ты вроде бы простил человеку свою обиду, вернулся к дружеским, доверчивым отношениям, а заноза в душе сидит и колется. Во мне нет свойственной многим людям настороженности, боязни обнаружить мягкое подбрюшье, может, поэтому я и нарываюсь чаще других, и вошедший в меня шип, как бы ни сложились отношения, уже не отпадет. Конечно, отцу я простил маленькие давние обиды, он был слишком несчастен, и жалость перекрывала все, но мы не сблизились за тот без малого год, что жили вместе. Нас соединила навсегда колючая проволока Пинозерского лагеря, куда я к нему ездил перед войной.
Теперь я понимаю, откуда шли его нервность и нетерпячесть, столь несвойственные ему, в доме была двусмысленная обстановка, ведь фактически мать уже имела другого мужа, который стал моим отчимом, как только Маре отказали в московском паспорте и возникла опасность, что мать ждет та же участь. Тогда они мгновенно развелись, и в тот же день, в том же загсе мать расписалась с отчимом – это делалось с идиллической простотой. Она получила чистый паспорт, тот самый «серпастый, молоткастый», которым так гордился на страх и зависть врагам Маяковский, и я был в него вписан. Мы остались в Москве. У отца с Рогачевым всегда были отношения взаимоуважения и живой приязни. Они нравились ДРУГ другу. Отец наивно поблагодарил его за оперативную помощь. Потом были грустные проводы отца в новый круг ада.
Совки, исповедующие героическую мораль, но лишенные обычной, на каждый день, могут строго спросить: почему моя мать не последовала за мужем в его изгнание? Ведь декабристки через всю огромную, грязную и снежную Россию устремились на Нерчинские рудники к своим мужьям и суженым. Обладатель «гордого взора иноплеменного» с удивлением добавит: разве в Бакшееве нельзя было жить? Отвечу сперва на второй вопрос: нельзя, и Мйрина судьба это доказала. Случайный сброд, осевший на болотистой, смрадно дышащей подземным тлением почве, исходил скукой, злобой, завистью и доносительством – в тщетной надежде такой ценой выгадать у судьбы. Мать скорее наложила бы на себя руки, чем обрекла меня на жизнь в Бакшееве. Не надо думать, что Бакшеево являлось каким-то монстром, вся страна сплошное Бакшеево, но в Москве и Ленинграде можно было создать себе непрочную изоляцию.
Отвечаю поклонникам декабристок. Мать давно уже была с другим, но ради Мары сохраняла видимость брака и семьи, чтобы ему было куда вернуться, сберегла его место. И не ее вина, что это оказалось гнездо кукушки…
Мара умер в канун моего дня рождения в 1952 году, он хотел сделать мне подарок: освободить от излишней низости. К тому времени моя московская география изменилась: в ней не стало престижного дома на улице Горького. Я не сказал бы, что «была без радости любовь», но вот разлука обошлась без печали. К этому времени мы с женой слишком далеко ушли друг от друга. К сожалению, не стало и милого дома в Нащокинском. Разумеется, физически не исчез этот крепкий дореволюционный доходный дом, но стал для меня чужим. Из него ушла душа – Верочка, которую посадили на десять лет по доносу ее нового друга, заменившего ей… сама пишет рука, нет, не заменившего Рихтера. А Любочка была занята своим молодым материнством, тяжелой борьбой за существование и за Шапаревича – расчетливого безумца.
Последние два года приезды отца (по истечении срока наказания ему разрешили проводить отпуск в Москве) стали чуть менее унизительны. Он познакомился с моей новой женой, близкой подругой матери, не было уже поспешных прятаний в ванную комнату при внезапном стуке в дверь. Если же кто-то непрошеный являлся, его выставляли вон, не слишком затрудняясь предлогом. Мы устали бояться. Хотя время было страшное: уже разделались с Пролетарским районом, где сосредоточена чуть не вся московская промышленность; это смутное дело так и не попало на страницы газет (ходили слухи о шпионаже, вредительстве, все старые, знакомые мотивы, но звучали они как-то приглушенно). Когда же смрадные волны улеглись и можно было подсчитать потери, то оказалось, что пострадали, за редчайшим исключением, одни евреи: многих расстреляли, в том числе любимого помощника моего тестя и врачей из заводской поликлиники. Самого тестя за потерю бдительности понизили до директора небольшого авиационного завода. Другие получили предельно крупные сроки. Непонятное дело, в котором смешались директор завода «Динамо» и зубной врач, знаменитый конструктор автомобильного гиганта – да еще с женой – и заведующий заводским клубом. Состав был очень пестрый, объединяло одно – жиды. Литературные евреи, еще не оправившиеся от борьбы с космополитизмом, упорно не хотели видеть в трагедии Пролетарского района антиеврейской подкладки. А уже зрело в страшном лоне власти дело «врачей-отравителей». И в то же время, повторяю, наш привычный страх полинял.
Сейчас тяжело и стыдно писать о надругательствах над отцом. Но тогда вся наша конспирация была так же естественна, как ночной ужас, холодный пот при резком автомобильном гудке под утро, как двоемыслие: что для дома, что на вынос, как участие в комедии выборов. Я вел рубрику в сельскохозяйственной газете «В Сталинском избирательном округе», и мне не только не плевали в лицо, но еще завидовали, что я нашел такую кормушку. При появлении очередного опуса Мара с доброй улыбкой говорил: «Еще одно достижение социалистического реализма».
Но на эту тему равное собеседование может быть лишь с теми, кто сам прошел все круги ада. И все-таки самым позорным воспоминанием тех лет во мне осталось то, что мы и Москву сделали для отца зоной…
12
Женщина, которую я назвал своей женой и которая была мне прекрасной женой, официально ею так и не стала. Поначалу этому помешало то, что она не была разведена со своим первым мужем, севшим еще в тридцать седьмом году, через месяц после женитьбы. Ко времени, о котором идет речь, он был отпущен на поселение, где женился вторично. А был указ: за двоеженство – два года тюрьмы, по году за каждую жену. Леля боялась привлечь к нему внимание заочным разводом, она и со вторым мужем, от которого имела ребенка, прожила нерасписанной. В дальнейшем нам помешали узаконить наши отношения другие причины, о них – ниже.
Леля ездила в Кохму хоронить Мару, я в ту пору надолго вышел из строя – рецидив контузии. Она была мне всем: лучшей из любовниц, самым верным и надежным другом, защитой от всех напастей, удивительно умела проникаться всеми моими интересами, будь это Лемешев, бега, грибная охота, балет, волейбол, автомобиль; она помогала мне собирать материал для идиотских статей о Сталинском избирательном участке, позднее – переводить прелестного «Бэмби» с немецкого. Я могу еще много говорить о ней: о ее поразительной ручной умелости, она умела руками все – шить, вышивать, делать шляпы, починить любой испорченный прибор, о ее уме и остроумии, собачьем нюхе на людей. Но и это еще не все. Она была чудовищной врушкой – и для дела, и совершенно бескорыстно. Последнее преобладало. Приведу один лишь пример. Я приехал поздравить Лелю с днем рождения, она ждала к ужину школьных подруг. Я спросил об одной из них, с чудными ореховыми волосами и странным именем: Марыся. Леля на мгновение задумалась, лицо ее опечалилось, на ресницу набежала слеза. «Очень плохо. Не спрашивайте. Она в сумасшедшем доме». – «Боже мой, а есть надежда?» – «Увы… Она ест собственный кал». Леля чуть не плакала. Дернула же меня нелегкая завести этот разговор в день ее рождения! Я подыскивал слова для утешения, но тут в дверь позвонили, пришла Марыся. Оживленная, радостная, вокруг румяного лица метались легкие ореховые волосы. «Надеюсь, она не переела, у вас же ужин», – прошипел я в лицо Леле. Та сделала губами – пр! – и развела руками: мол, бывает. Зачем она наврала? Ей показалось, что наша короткая встреча слишком пресна, не останется в памяти. Возможно, она недавно читала о Мопассане в сумасшедшем доме. У него есть запись: «Господин Мопассан превратился в свинью», сделанная в коротком просветлении, когда несчастный обнаружил, что он делает то самое, в чем Леля обвинила Марысю. Леля казалась смущенной, но не пристыженной. Никто ведь не пострадал, но какой-то миг бытия наполнился ужасом, болью, состраданием, значит, он не скользнул мимо, а был пережит.
Сама Леля называла себя выдумщицей, фантазеркой, врунью – отвергала. Она зарабатывала на жизнь тем, что делала шляпки (по образованию историк) и постоянно обманывала заказчиц – умело и вдохновенно; она развила в себе воображение, как развивают мускулы, ее распирала потребность разнообразить рутинную жизнь.
Все перечисленные мною качества Лели, которые в таком сборе могут быть утомительны, были растворены в стихии женственности. Ни одна женщина не вызывала во мне такого желания, как Леля, и ни одна не шла навстречу с такой охотой. Мы занимались любовью там, где нас застало желание: в подворотнях, подъездах, на снежном сугробе у нее во дворе, на угольной куче в моем дворе, на крыше, на дереве, в реке, в машине, в лесу, на лугу, в городском саду, где всегда играет духовой оркестр, просто на улице, у водосточной трубы под шум дождя.
В старости она растолстела, перестала следить за собой, но в ту пору являла собой мой любимый тип «бельфам». Чуть выше среднего женского роста, она казалась высокой, статная, с красивыми ногами, добрым, мягким лицом, носом уточкой, кареглазая, с пухлым ртом, она воплощала в себе ту скромную, уютную русскую милоту, лучше которой нет ничего на свете. И каково же было мое потрясение, когда оказалось, что она еврейка. У меня уже возникали подозрения на ее счет после знакомства с ее матерью – та же Леля, но осдобневшая, с чертами очень схожими, но как бы сместившимися в сторону Ближнего Востока. Леля со снисходительной улыбкой завзятой вруньи уверила меня, что это бред. Мне хотелось верить, я знал ее дядю по отцу (черту лысому он был дядей), актера Малого театра Ивана Петровича Поварского (Поварешкина), и это укрепляло меня в желанном заблуждении. А потом все открылось, почти так же наивно и некрасиво, как в случае с сумасшедшей Марысей. Леля издала губами «пр!» и развела руками – номер не удался. На этот раз трагически для нее, Я сказал прямо и твердо, что никогда не свяжу с ней судьбу. Хватит мне мучений с самим собой, еще корчиться из-за жены-еврейки у меня нет душевных сил. Самое удивительное, что она со мной согласилась, до такой степени понимала меня.
У нас ничего не изменилось. Она меня так же любила, и я ее, и она оставалась для меня не менее желанной, старея, дурнея, это уже ничего не значило в той физиологической тайне, какой она для меня была. Ни с кем никогда не достигал я такой благостной исчерпанности, как с ней. Так длилось до моей последней женитьбы двадцать пять лет назад. Но душевную мою близость с ней не прервала и ее ранняя смерть.
Не так давно я узнал, что она говорила близким людям о моей жестокости. Наверное, она права, хотя я этой жестокости в себе не ощущал. И все же я предал ее, как предал отца, как предал самого себя. Но если б весь мир заорал на меня голосом во сто крат мощнее иерихонской трубы: опомнись, устыдись, это же фашизм наизнанку, – я не дрогнул бы. Мне не вышагнуть из самого себя, как, впрочем, и любому другому человеку. Мне понятно отчаяние Валтасара, хотя на моей стене начертаны другие огненные письмена: жид… жид… жид…
13
В иной исторической действительности, лет через десять после нашего объяснения с Лелей, в один из тех доверительных разговоров, что у нас сохранились с дней моей юности, я рассказал матери о том, что ныне поведал «городу и миру». – Как странно, – сказала мать, покусывая губы, что было признаком волнения и озабоченности. – Я не знала, что это для тебя так серьезно.
Интонация искренности не могла ввести меня в заблуждение, она множество раз, с той неправдоподобной поры Армянского переулка, когда слово «жид» впервые обожгло мне душу, могла убедиться, как остро и болезненно отношусь я к своему нерусскому происхождению. Но ведь человек слышит лишь то, что слышит, видит лишь то, что видит, угадывает лишь то, что хочет угадать, всяк служит только своему нраву, и ничего с этим не поделать. Думаю, что мать и сама за истекшие мрачные годы пересмотрела свое беспечное отношение к национальному вопросу, говоря языком газет. Ее фраза означала совсем другое, нежели сообщение о неосведомленности, – попытку самооправдания, сожаление…
Этот разговор происходил в исходе хрущевской оттепели, когда все перестали верить, что выдохшийся, отяжелевший Никита Сергеевич приведет нас из сопливой, насморочной поры, в которой мы безнадежно застряли, к пышному расцвету настоящей примаверы. Но мы привыкли к нему, к его хамству, пьянству, негубительным разносам и угрозам, к его честной некомпетентности и наивности, и все как-то устроились посреди квелой социальной бестолочи.
Мы вели наш разговор на даче, которую построили из моего первого киношного заработка, кругом были наши деревья и кусты, наши цветы и трава, наши клубника, малина, яблони, сливы, все это было для нас с отчимом ново и непривычно, а для матери наоборот – возвращение к старому, к собственности, пусть в очень скромном виде. И теперь у нее было главное – челядь: шофер, две домработницы, садовник, их можно считать дворовыми, а были еще оброчные: молочница, электрик, газовщик и «навсеруки» – он брался починить часы, сложить печь, принять ребенка, ни о чем, естественно, не имея понятия. Мама могла с полным правом повторить слова летописца Пимена: «На старости я сызнова живу». И жизнь эта казалась гарантированной. Никто не ждал ночного визита и гудка «черного воронка», даже доносы не слишком заботили. Люди потихоньку, полегоньку возвращались к себе, к своей истинной сути. Возможно, мать решила, что пора и мне узнать печальную быль своего начала.
Она посоветовалась с отчимом, потому что и он присутствовал при ее рассказе. Моим отцом был Кирилл Александрович Калитин, расстрелянный на реке, увековеченной Тургеневым, Красивой Мече, и для верности утопленный в ней в одно время с моим появлением на свет. Точная дата его гибели неизвестна. Это были те места, которые вскоре оказались плацдармом «антоновщины», как зловеще назвали власти всплеск крестьянского отчаяния. Движение было беспощадно, с неимоверной жестокостью подавлено крупным соединением молодой Красной Армии под командованием Тухачевского. Крестьяне просто хотели получить обещанную Лениным землю. Человек с ружьем, крестьянин в солдатской шинели, для того и пошел в революцию. А студенту Калитину, уроженцу Ефремова, под боком которого находилось именьице его родителей, хотелось помочь землякам.
– Если б не Мара, неизвестно, остались бы мы с тобой живы, – сказала в заключение мать слова, определявшие все ее поведение. Она не хотела, чтобы кто-то потеснил его в моей душе. Но когда я рассказал о Леле, она решилась.
– За что его расстреляли? – спросил я.
– И утопили, – уточнил отчим.
– Он это уже знает, – холодно сказала мать. – Да ни за что. Война там еще не началась.
– За язык, – сказал отчим. – Как всех интеллигентов.
Было бы куда лучше, если б он стрелял. Мать напрасно опасалась, что романтический образ отца-жертвы вытеснит из моей души Мару. Узнавание прибавило мне ненависти, омерзения, но не любви.
Когда-то мне подарили изданный в Англии альбом с фотографиями, посвященными исходу старой России и революции. Там был ужасающий снимок. На длинный острый сук дерева нанизан через зад голый польский (почему-то) офицер, а вокруг лыбится красная солдатня, все те же крестьяне с ружьем. Насадив пленного на вертел, они потопают дальше убивать и умирать за землю и за волю. Эта отвратительная фотография мгновенно впечаталась мне в мозг, едва я услышал о расправе над ефремовским студентом. Конечно, на Красивой Мече было опрятнее: пуля и вода, еще подернутая вешним ледком. Наверное, ледок потрескивал, когда просовывали в воду тело мальчика, полюбившего больше жизни русского мужика. А в Москве его ждала женщина, которая так и не смогла выкурить из чрева нежеланный, никому не нужный плод, то есть меня. Чего бы я ни отдал, если б хоть один из моих многочисленных отцов был виноват перед этой проклятой властью. Они все страдали ни за что, даже студент, которому так дорог русский мужик, но помочь ему он пытался языком.
Получив от судьбы столь ошеломляющий подарок, я повел себя как хищник, перед которым внезапно распахнули дверцу клетки. Известно, что ни один хищник не совершает прыжка в долгожданную свободу, а довольно долго снует челноком возле отверстой дыры, как-то негодующе рыча, утробно ворча, и уж затем не прыжком, а мелко семеня, выходит наружу, чтобы приняться за дело. Я, правда, не рычал, не ходил взад-вперед на мягких лапах, но укрылся на даче, целыми днями валялся на диване в кабинете и прокатывал через душу прожитую жизнь. Делал я это удивительно неэнергично, то и дело обрывая течение мысли и начиная сначала, и не понять, выверял ли я ход воспоминаний или терял нить. Конечно, я очень устал душевно, неся свой груз, но привык к нему и, сбросив, испытывал не облегчение, а утрату державшего меня стержня. Я обвалился, запал в самого себя. Мне надо было разобраться в себе, прежде чем начать жить дальше, с новым знанием своей сути.
Теперь я понимал те странности в поведении матери, которые не раз озадачивали, а порой тяжело ошеломляли… Когда мы выбирали мне литературный псевдоним и отчим забраковал мамины родовые фамилии, она, будто решившись, но неуверенно предложила: Калитин, и я сразу согласился, прозвучала странная фраза: отчество ты, надеюсь, не станешь менять? Она понимала, что первый шаг прочь от Мары сделан, и не хотела, чтобы он выбыл из моей биографии. Она честно отслуживала ему свой долг и хотела от меня такой же преданности человеку, которому я обязан жизнью больше, чем случаю, неосмотрительности и несостоявшемуся убийству.
Понятно было, и почему она с легкостью предложила остаться в обреченной, как тогда казалось, Москве, мне в самом деле ничего не грозило. А моей безымянной деятельности у Хайкиной она не придала значения, уже поняв, что смены диктатора не будет.
Но мне надо было разобраться не только с этим. Почему-то лезут ассоциации из мира животных. Что почувствует павлин, если ему разом – без боли – выдрать хвост? Наверное, ужасный дискомфорт, стыд и горе, что лишился такой красоты. У меня тоже вырвали хвост, стыда я не чувствовал, скорее наоборот, но дискомфорт и сожаление были. Мамин род был для меня эфемерен. Я не знал ни дедушки, ни бабушки, покончивших самоубийством задолго до моего рождения, о тех же, кто им предшествовал, не имел никакого понятия, кроме того, что иные подвизались при дворе. А за Марой были живые лица: едва-едва мерцающий, дискретный, но милый образ бабушки и – весь плоть и жизнь, тепло и любовь – мой чудесный дед; через эту семью я был связан с историей вплоть до Петра, когда геройствовал ревельский, в пороховом дыму, генерал-майор Дальберг, но особенно жаль мне было лишиться генерал-лейтенанта Дальберга, повернутого к мужичкам совсем иной стороной, чем бедный ефремовский студент, и немецкого чемпиона, игравшего с гениальным Морфи. Не хотелось терять – из другого рукава – знаменитого Герберта Маркузе и пианиста Блуменфельда, тут были личности, одолевшие время и безмолвие, а сейчас за мной зияла пустота, сбоку припека маячили – плохой художник Мясоедов да пушкинский дурак.
А почему я должен отказываться от тех, кто за Марой, в нем наша нерасторжимая связь…
14
Наконец я очухался, до конца осознав случившееся. Итак, я сын России, а не гость нежеланный. И я не обременен излишней благодарностью к стране березового ситца, ибо видел ее изнаночью, нет, истинную суть. Я в отличной физической форме и. не боюсь драк, в том числе с применением вспомогательных режущих, колющих и дробящих кость предметов. Я могу дать кому угодно в морду, не опасаясь, что за плечами обиженного встанет вся страна огромная, готовая на смертный бой, ибо та же страна за моими плечами. Так что разборка пойдет один на один. Думалось об этом со сластью и зубовным скрежетом. Почему-то иного способа реализовать обретенное богатство я не видел.
Лекарство, полученное от мамы, было сугубо внутреннего, но никак не наружного применения. Уточнениями в моей биографии я не мог ни украсить личное дело в отделе кадров Союза писателей, ни поделиться с друзьями. Среди преступлений коммунистического режима было два, которыми этот режим особенно дорожил: разгром Кронштадтского мятежа и ликвидация антоновщины. Быть может, потому, что здесь имелся не вымышленный, а реальный враг. С мятежными матросами и взбунтовавшимися крестьянами не надо иметь никаких связей.