Полная версия
Тьма в конце туннеля
Но в тот роковой день мне было не до пустопорожних рассуждений. После зычного и все расставившего по своим местам клича я был как под наркозом и даже не почувствовал боли, когда рослый парень лет семнадцати, с румяным лицом былинного доброго молодца, разбил мне нос и губу. Избиение произошло на глазах наших подруг – позор, стыд, но никому не вспало в голову сопротивляться, даже Юрке Павлову, получившему со словом «жид» местечковый трепет.
Отсмаркивая кровавые сопли, я думал вовсе не о мести, а о том, что вечером мне идти на «Испанского священника» в МХАТ-2. Мила Федотова сказала, что тоже придет. Я боялся, что распухший нос лишит меня двойного удовольствия. Я хватал горстями снег и прикладывал к лицу. Очевидно, Милу тоже озаботило состояние моего носа, она подошла и стала помогать мне унять кровь. Славные девочки! Они видели нашу слабость и несостоятельность в беспощадно враждебном мире и все нам прощали. Они даже влюблялись в нас.
В театре я видел сцену сквозь багровый отсвет, исходивший от моего распухшего носа – примочки снегом несколько | уменьшили его размеры, но снять багрец не могли. В том же в красноватом мареве я видел со своего яруса сидящую в партере Милу. Наши глаза встретились, и вспышка Милиного румянца была ярче пожарных тонов моего тогдашнего мира.
Мы вместе возвращались домой через Театральную площадь, намело свежего снега, и все искрилось под фонарями; вверх по Театральному проезду, по Мясницкой, Кривоколенному переулку, обогнули мой дом и вошли в тишайший в этой тихой ночи Сверчков переулок. Мы миновали, не задержав взгляда, дом номер десять, где жил стройный армянский мальчик, счастливый обладатель мотоцикла, кожаных краг и перчаток с раструбами; этот мальчик вырастет, станет Милиным мужем, уйдет на фронт и погибнет в первом же бою. А вот и новостроечный массив в Потаповском, заселенный крупными военными. Один из самых, крупных – Милин отец, молодой красавец и весельчак. Жизни ему оставалось менее трех лет, он пойдет по делу Тухачевского, а золотоволосая Милина мать отправится в лагерь и ссылку на; восемнадцать лет.
У ворот Милиного дома ей поклонился высокий человек с седыми висками, прогуливавший большелапого щенка-дога. Он старомодным жестом приподнял меховой пирожок, как будто Мила была взрослая дама.
– Добрый вечер! – сказала Мила, покраснев от гордости.
– Кто это? – спросил я.
Она назвала одну из самых распространенных фамилий, упомянула почему-то о балетной школе. Я уже не слушал, какое мне дело до случайного прохожего.
Стоп! Наверное, это просто совпадение, но ведь жизнь очень грубый и решительный драматург, не боящийся никаких совпадений. Я никогда не задумывался над тем, что у тяжелораненого лейтенанта, однофамильца этого человека, были сестры-балерины.
В дни войны выпускницу стоматологического института в связи с нехваткой хирургических кадров послали в госпиталь оперировать. Ей доверяли… нет, скидывали случаи теоретически безнадежные. Но безнадежнее безнадежного казался молодой офицер с развороченным животом. Шесть часов длилась операция. Лейтенант несколько раз умирал, а хирург терял сознание. Миле казалось, что она спасает – жизнь раненому, – она спасала свою собственную судьбу и судьбу своих детей и судьбу матери, чтобы лагерница и ссыльнопоселенка стала прапрабабушкой. Всего лишь месяц не дожила она до золотой свадьбы своей дочери и лейтенанта с того света.
Так совершили мы путешествие по Милиной судьбе, конечно, ничуть о том не подозревая, занятые друг другом и снегом и ночью. Мила, застенчивая, легко краснеющая, робко и нежно заглядывала в мое разбитое рыло…
Я ушел далеко в сторону от своей темы. Мне не хочется, чтобы у читателя сложилось впечатление, будто я ухлопал всю жизнь на возню с национальным вопросом. Конечно, это не так. Были, не раз были – чистый снег, ясные ночи, теплый, доверчивый локоть…
7
Осенью тридцать седьмого года, по выходе отчима из тюрьмы, мы переехали в Приарбатье. Отчима посадили за год до так называемой «ежовщины» по чистому недоразумению, случается и такое в большом хозяйстве, Писателя пустили по делу экономической контрреволюции. Поскольку он лишь путался под| ногами, через год его выпустили, зачтя ему этот год как наказание за невмененную вину. Вообще же никакой «ежовщины» не было, это легенда. Былая сталинщина, независимо от того, чьи руки держали щит и меч: Ягоды, Ежова, Берии, Абакумова, Меркулова или кого другого.
Отъезд из дома, где я родился и провел семнадцать лет: своей единственной и неповторимой жизни – от первого крика до первой любви, где было пережито столько милого, трогательного, больного и страшного: ночной солдат, ворвавшийся в сон, голос Верони: «Спи, маленький!» – попытки дружб и прикипевшие к груди плевки, сумасшедшие паровозные гудки в мартовской черноте; где я начал писать, бросил и снова начал, уже навсегда, – оказался сух и холоден, без прощальных слов, без раскаяния и сожалений, неотделимых от всякого расставания. Мы уезжали днем, когда взрослые жильцы были на работе, а дети в школе. С Толькой Соленковым мы давно порвали. Без ссоры и объяснений, просто нам нечего стало делать друг с другом. Во дворе мои несостоявшиеся дружбы и забытые вражды тоже давно кончились, я ходил через парадный ход, а черный ход, дворы и Армянский переулок стали не нужны. Покидая свою комнату, я посмотрел в окно на помойку, голубятню, общую плоскую крышу дровяных сараев – ничто не шелохнулось в душе. Церковь Николы в Столпах, где было столько намолено, давно уже закрыли два надстроечных этажа нашего дома, какое-то время торчала верхушка креста центрального купола, затем и она исчезла – церковь снесли. Никакой печали, ни тени лирического чувства я не испытал – этот мир давно изжил себя; те же, кого я любил, уезжали вместе со мной, а Катя останется в нашей жизни.
Через год после окончания школы я побывал в своей старой квартире и удивился, как она мала, темна, тесна и убога. Но так и обычно бывает при свидании с родным пепелищем. Меня послала мама с каким-то поручением к Кате. Поскольку я хотел заглянуть на книжный развал у Китайской стены, мне удобней было пройти черным ходом. Без всякого волнения спустился я по знакомой каждой щербатой ступенькой грязной лестнице.
На коротком пути к подворотне дорогу мне заступил невысокий франтоватый молодой человек в белых перчатках. Я не узнал его, а догадался, что это Женька Мельников, лишь когда он схватил меня за лацкан пальто и с каким-то присвистом высказался по национальному вопросу.
Боже мой, какая духота! За прошедшие годы столько было страшного, столько людей ушло в смерть, в никуда, столько пролито слез, и другое было: минули детство и школа, пришла пора пусть не мятежной, пусть взявшей «на прикус серебристую мышь» юности, да ведь юности, черт побери! А здесь ничего не изменилось, не сдвинулось, те же тухлые стоячие воды. Часто удивляются: откуда берется фашизм? Да ниоткуда он не берется, он всегда есть, как есть холера и чума, только до поры не видны, он всегда есть, ибо есть охлос, люмпены, городская протерь и саблезубое мещанство, терпеливо выжидающее своего часа. Настал час – и закрутилась чумная крыса, настал час – и вырвался из подполья фашизм, уже готовый к действию.
За эти годы я стал другим. Прежде всего, я уже не принадлежал этому двору, не зависел от него и не считался с ним. В кармане пиджака лежала тугая розоватая бумажка – паспорт допризывника, где в графе «национальность» значилось: русский. А мою взрослость удостоверял студенческий билет. Возможно, подсознание произвело мгновенный расчет на основе названных данных и вынесло решение, но мне казалось, что я чисто рефлекторно отбросил Женькину руку и столь же рефлекторно дал ему в глаз. Он упал, тут же вскочил, сжимая в руке булыжник.
– Брось камень, говно, – послышался ленивый голос.
Из подворотни выдвинулся огромный, как конная статуя, Витька Архаров с прилипшей к губе папироской. Он глядел поверх наших голов в какую-то свою даль.
– А чего он лезет? – плаксиво сказал Женька Мельников.
– Я видел, кто полез, говно, – изнемогая от взрослой тоски, уронил Витька.
Женька не мог ослушаться и выпустил булыжник. Не хотелось бить этого фанфаронишку, но тут я понял, что Витька Архаров дарит его мне, возможно, в компенсацию за нанесенный прежде урон: краски, цветные карандаши, мекано и настоящий «монте-кристо», что в десяти шагах убивает человека. Ему нужна была искупительная жертва, чтобы рассчитаться с темным прошлым и чистым как стеклышко ступить на стезю борьбы с преступностью. Он был мне всегда симпатичен, и не хотелось обижать его отказом. Я сделал, что мог.
Витька даже не оглянулся, ему довольно было музыкального сопровождения экзекуции, такого поросячьего визга, такого ослиного рева не слышал наш двор.
Я кивнул широкой Витькиной спине и пошел в свою новую жизнь, чтобы уж никогда сюда не возвращаться…
8
Мы жили в первом писательском доме на улице Фурманова, бывшем Нащокинском переулке. Квартирен-ку дали отчиму взамен кооперативной в Лаврушинском, которой его лишили в связи с арестом. Братья-писатели вынесли свой вердикт, опередив правосудие. Отчим, как и прежде, поселился отдельно, обменяв наши полторы комнаты в Армянском на однокомнатную квартиру. С переездом в Нащокинский сменилось все наше окружение. В новой среде обитания, литературно-киношной, национальная тема потеряла свою жгучесть в силу решительного преобладания евреев. Любой выпад не сдержавшего сердце русачка вызывал такой мощный отпор, что несчастный готов был сделать себе обрезание, как японский, самурай харакири, во искупление вины. Для национальной розни не было пищи еще и потому, что тут всех, кого можно и нельзя, спешили зачислить в евреи. Певец советской деревни, поэт гармони Александр Жаров, горбоносый брюнет из смоленской глубинки, был объявлен тайным жидом; вполне возможно, что среди его предков был наполеоновский солдат, через его деревню шли французские войска на Москву, но дружба с Уткиным, Безыменским и Джеком Алтаузеном отмела все варианты происхождения, кроме наипозорнейшего.
Я мог бы безмятежно вариться в еврейском супе, если б не одно весьма существенное обстоятельство. Дома, в нашей новой крошечной квартиренке, я все время терся среди русских, терся буквально, сталкиваясь боками и с трудом разминуясь в узеньком коридорчике. Моими соседями были: мама, Вероня и Джек – тоже русский, ибо дворняга. В родной мне русской атмосфере я никак не мог быть плохо замаскированным евреем, каким числился в киношных и литературных кругах. Есть замечательное высказывание: еврей – тот, кто на это согласен. А я не был согласен, несмотря на всю натужную готовность. Иногда я вел про себя такие разговоры с неким собирательным евреем: дайте мне ваш нос, ваши темные глаза, вечный двигатель вашего юмора, ваш дивный музыкальный слух – за одно это готов повесить свитки торы в своей комнате, вашу безунывность, наглость и смирение. Но дать мало, надо кое-что отобрать. Так отберите у меня жест молитвы, больную любовь к природе – она ведь не нужна? – и слезу о Христе. И я навеки ваш.
Словом, ничего не кончилось. И тут произошел домашний разговор, странность которого я поначалу не понял. Отчим сказал, что мне надо выбрать литературную фамилию и носить ее как свою.
– Красовский, – сказала мама.
– Не пойдет, был цензор, душитель Пушкина.
– Мясоедов.
– Был лицеист Мясоедов – дурак из дураков. Дельвиг предлагал ему праздновать именины в день усекновения главы.
– Тогда – Калитин, – сказала мать, будто на что-то решившись.
– А тебя не?.. – отчим не договорил.
– Да ну их к черту! – сказала мать, кусая губы. – Кого это теперь интересует?
– О чем вы? – спросил я, ничуть не настороженный, фамилия мне понравилась, и я не понимал, чего они мнутся.
– Петр Калитин – хорошо, – одобрил отчим.
– Откуда эта фамилия? – спросил я.
– Старая русская фамилия. У меня были дальние родственники Калитины, – ответила мать. Я сказал, что поменяю фамилию на Калитин.
– Отчество ты, надеюсь, оставишь? – спросила мать, и опять что-то странное было в ее тоне.
Так появился на свет Калитин Петр Маркович, русский, крещеный, еврей для всех, кто его знал, и уже подавно для тех, кто его не знал, ибо всем хватало отчества. Бедная, бедная Марковна, жена неистового протопопа Аввакума!.. Русские плотнее сомкнули ряды, евреи еще шире распахнули объятия…
С чем можно сравнить страдания, которые причиняла мне моя «недорусскость»? Разве что с тоской и муками бедного Петера Шлемиля, человека, потерявшего свою тень, о чем поведал Шамиссо. Неужели это правда так стыдно, так мучительно стыдно не иметь тени? Да на кой черт она сдалась? Но, видимо, надо лишиться тени, чтоб понять ее важность, и как обесценивается человек, если хотя бы крошечная, прозрачная тень не сворачивается у его ног в солнечный день. А вот трагедия пострашнее Шлемилевой: быть русским и отбрасывать еврейскую тень. Я не видел евреев, несчастливых своим еврейством. И очень мало видел таких, которые от своего еврейства отказывались. Очевидно, последние были не согласны – по той или иной причине – быть евреями. Но со страниц одной книги прозвучал крик возмущения нелепицей быть евреем в России – один из персонажей «Доктора Живаго» с ужасом и отвращением осознает, что неизвестно за какие грехи вынужден нести на себе печать еврейства. Тот, кто это почувствовал, несчастный человек. Хлеб жизни навсегда отравлен для него. Он никогда не поверит в хорошее отношение людей, не отмеченных роковым знаком, и будет относить каждый их жест добра за счет брезгливой снисходительности, вышколенной терпимости к низшим – из религиозных, нравственных или иных искусственных соображений.
Лично я никогда, даже в упоении любви, дружб, спортивных баталий, гульбищ, захватывающих развлечений, не забывал, что у меня нет тени. Неточный образ. Я чувствовал себя человеком, отбрасывающим чужую тень.
А потом пришла война и поставила меня перед грозным выбором. В армию меня не брали. Я сунулся в школу лейтенантов, потом пошел в обычный райвоенкомат – мне предложили спокойно кончать институт. Мол, государство затратило на меня столько средств, мой долг получить диплом. Это было вранье. Меня не брали по анкете – сын репрессированного не годился даже на пушечное мясо. В школе лейтенантов я не стал спорить, общее безумие заразительно, мне и самому показалось абсурдным, что можно доверять взвод человеку, у которого сидит отец. Но в военкомате я заупрямился. Тогда меня послали на медицинскую комиссию, которую я покинул с белым билетом в кармане. Я был здоров как бык, мне Дали психушечную статью, пойди докажи, что ты не сумасшедший. Вот когда был найден изящный способ избавляться от неугодных людей. Здесь ставили заслон человеку, пытавшемуся проникнуть в армию и развалить ее изнутри. Впоследствии тот же метод применяли к диссидентам, инакомыслящим, но с ними поступали круче – их совали в больницы с тюремным режимом, мне же просто дали под зад коленом. Никогда еще я не чувствовал так обреченно свою низкопробность в стране, которую считал родиной.
Неожиданный вывод из всего случившегося сделала мать. Радиокомитет, где работал тогда отчим, эвакуировался в Куйбышев, мой институт уезжал в Алма-Ату. Мать сказала: «Катитесь колбасой, я никуда не поеду». «Но ведь Москву возьмут», – сказал отчим. Вскоре эта мысль станет общим достоянием и приведет к московской панике 16 октября. «Пусть берут, – сказала мать. – Я переелась сталинским социализмом, меня от него тошнит. Посмотрим, что такое гитлеровский социализм, наверное, такая же помойка, но хотя бы с другой вонью. А главное, я останусь дома».
Я был уже женат. Мы расписались с Дашей, когда я решил уйти на фронт, чтобы не потеряться в сутолоке войны. Ее семья оставалась в Москве. Их патриотизм не допускал и мысли, что Москва может быть сдана. На самом деле они не сомневались, что Москву возьмут. Мать и приемный отец жены были чистокровными немцами с русскими паспортами, а Даша наполовину полька. Ее отца, известного художника, расстреляли в восемнадцатом, это было настолько обычно, что я даже не поинтересовался, за что. Мне мучительно не хотелось расставаться с Дашей, но что было делать, гитлеровскому социализму русский по матери и паспорту годился лишь в виде трупа. И вдруг мать сказала: «Оставайся, сынок, куда ты поедешь? Они тебя даже на бойню не берут. Ну их к лешему!»
Мое доверие к матери было безгранично, я не задал ей ни одного вопроса. И остался.
Мы с Дашей проводили отчима на Казанский вокзал и видели то, что потом выдавалось за невероятную панику, но, по-моему, мало чем отличалось от обычного московского вокзального бардака поры летних отпусков. Мелькала высокая, стройная фигура Козловского в сером габардиновом плаще, он был в меру озабочен, не теряя достоинства. Его вечный соперник Лемешев прогуливался в это время по Тверскому бульвару, покашливая и кутая горло, – открылся процесс в легких, что помешало эвакуации. Как недавно выяснилось, власти сочли его немецким шпионом и взяли под неусыпный надзор. Видел я седую голову Фадеева – он потом возглавлял список писателей, награжденных медалью «За оборону Москвы», награждали только удравших, все остальные были под подозрением. Там же на перроне мы услышали, что Лебедев-Кумач сошел с ума, срывал с груди ордена и клеймил вождей как предателей. Больше ничего панического не было. Возможно, это произошло позже, если произошло.
Через несколько дней после отъезда отчима мы отправились грабить его квартиру. Мы – это мама, моя бывшая нянька Катя, ее муж Петя Богачев и я.
Катя и Петя пили, как сельский поп из знаменитого анекдота: если без закуски, то безгранично, а если с закуской, то безгранично и еще сто граммов. Когда по утрам нечем было опохмелиться, они пили собственную проспиртованную мочу из ночного горшка. Во время частых гулянок – они любили кутить, а не осаживаться сивухой на пару, Петя должен был исполнить «украинский» романс: «Бедное сэрце навеки разбито». Он пел дребезжащим тенором, ударяя себя кулаком в грудь, и плакал. Все были в восторге и требовали повторения. Удивляться тут нечему: знаменитый Тартарен одерживал вокальные триумфы, обходясь еще более скромными средствами – троекратным повторением: «Нэт! Нэт! Нэт!»
Во время революции Петя Богачев, носивший кличку Петя Маленький, был связным между передовым отрядом революционных печатников и штабом, находившимся в нашем доме. Потом его скромная роль в революции выросла в помраченном рассудке до исполинских размеров. Напившись, он шел к висящему в коридоре телефону и властно требовал у телефонистки:
– Кремль!.. Богачев!
Это пугало другого квартирного революционера – Дани-лыча. Он выскакивал в коридор и отнимал у Богачева трубку.
– Я их всех в люди вывел! – сопротивлялся Петя. – И Молотова, и Кагановича, и Троцкого!
– Молотова и Кагановича ты вывел, – сердито бухал Данилыч. – А Троцкого нет!
Они начинали спорить – дядя Петя в своем беспробудном пьянстве не уследил за падением Троцкого, – и Данилычу удавалось отвлечь его от телефона.
Незабываема осень середины октября сорок первого года, когда Москва стряхнула с себя – увы, ненадолго – советскую скверну. Конечно, в городе оставалось еще достаточно мерзости: и в опустевших зданиях ЦК партии и комсомола, и в доме на площади Дзержинского, и в райкомах, и под землей, куда укрылся по-кротиному Сталин (был слух, что поначалу он драпанул, но потом взял себя в руки и вернулся). На шоссе Энтузиастов (название – к месту) рабочие заслоны возвращали назад машины привилегированных беглецов, но они все равно удирали, цепляясь за вагонные поручни. Ненаселенные улицы были широки, чисты, будто разметены гигантскими метлами, горьковато пахли сухим кленовым и вязовым листом, просматривались из конца в конец. И как-то много было эмалево-голубого, прозрачного, дореволюционного неба – заводы, что ли, перестали дымить?
Мы с мамой приехали к Кате на метро, а от нее пошли пешком к Подколокольному переулку, избрав кружной путь по Чистопрудному и Яузскому бульварам. Нам некуда было спешить. Одна громадная ложь рухнула, другая еще не пришла, мы чувствовали себя в щемящей пустоте безвременья. Нам не о чем было говорить, мы выпали из мира привычных ценностей и забот, выпали из истории, растеряв все координаты и указатели. Как много значила прежняя всеохватная ложь! Она подсказывала слова и жесты, мысли и поступки, манеру поведения и выражение лица. Сейчас все предписанное было отнято, мы потеряли точку опоры, повисли в воздухе. Мы не умели черпать жизнь из реалий окружающего: домов, деревьев, тротуаров, проводов, палых листьев, неба, самих себя. Нам нужны были указатели, а их не стало. С четырьмя людьми, бредущими опустелым городом, оставалась лишь, давая силы, их высокая цель: поживиться чем-нибудь в брошенном спартанском жилье, а награбленное превратить в водку.
Я был не столь деморализован, как мои спутники, меня укрепляла гордость: впервые я на равных участвовал в настоящем русском деле.
Подколокольный переулок, спускающийся от Яузского бульвара к Хитрову рынку, был похож на театральную декорацию, ждущую выхода актеров, – ни души. Дома казались необитаемыми, а высоченный вяз возле дома отчима с нарочито золотой листвой – искусственным; низенькие здания бывших ночлежных домов в глубине – нарисованными на заднике. Быть может, из-за неестественности, сделанности, нарочитости этого городского пейзажа мне вдруг легко стало представить, как сюда входят вражеские солдаты. Не гитлеровские – в зеленом сукне и рогатых касках, потные, грязные, небритые, в скрежете движущегося металла, а нарядное, стройными рядами, с развевающимися знаменами, под музыку Штрауса, опереточное воинство.
Отчим всегда жил один. Считалось, что одиночество необходимо ему для размышлений, а был он глубоко и сильно думающим человеком. Вскоре после войны он создал концепцию гибели мира. Он считал: придет время, когда сделать атомную бомбу станет по силам одному человеку. С этого момента мир обречен. Как известно, американский студент смастерил атомную бомбу в лабораторных условиях. И то, что мы обречены, ни у кого не вызывает сомнений. Грустное это открытие принадлежит моему отчиму. Концепция – тоненькая тетрадка, вроде знаменитого «мемуара» Эйнштейна, не была опубликована, хотя отчим переслал рукопись своим родственникам в Финляндию. После его смерти я не нашел в немногочисленных бумагах копии этого труда.
Если верить газетам, немецкие ефрейторы (почему-то именно ефрейторы, а не рядовые, не унтер-офицеры, не фельдфебели) при поспешном отступлении забывают в окопах интимные дневники, позволяющие нашим остроумцам, вроде Эренбурга, предавать на всеобщее осмеяние духовное убожество гитлеровских вояк, а стало быть, и всего народа, живущего под знаком свастики. Отступление отчима на заранее подготовленные волжские рубежи не было столь поспешным, он имел время почистить за собой, но первое, что мы обнаружили, проникнув в квартиру, был лежащий на столе дневник.
Мама взяла его, полистала и с брезгливой гримасой передала мне.
– Дневник немецкого ефрейтора, – сказала она. – Теперь ясно, каким высоким раздумьям предавался наш схимник в своей келье.
В голосе ее не звучало ни горечи, ни возмущения, ни разочарования, презрительно-насмешливая интонация была не лишена добродушия. Говорят, что ревность – это недостаток любви. Но и полное отсутствие ревности – тоже недостаток любви. Я подозревал, что мать не любила по-женски отчима. Ей надо было прикрыть меня, защитить после несчастья, случившегося с отцом, для этой цели отчим вполне годился. Он годился и на большее: руководил моим чтением, моим развитием, толкнул меня на писательский путь, навсегда став непререкаемым авторитетом во всем, что касалось литературы, да и культуры в целом. У него был – при полном отсутствии музыкального слуха – абсолютный слух на поэзию, прозу, изобразительные искусства, он был открыт и любому мышлению. Тут не было порабощения, я совпадал с ним во многом, но пришло время, когда я обрел необходимое пространство свободы. В преклонные годы мать и отчим наконец-то станут жить вместе в загородном доме, который я построил в середине пятидесятых годов. К тому времени накопленная матерью привязанность к нему стала почти любовью. Чувство отчима к матери было всегда гораздо живее, но и свободнее, в чем мы не преминули убедиться.
Дневничок был и впрямь хоть куда. Он содержал подробную историю увлечения отчима какой-то Иришкой Дерен. Поначалу меня больше всего поразило, что возлюбленная отчима носит фамилию знаменитого французского фовиста, затем покоробила стилистическая безвкусица и бытовая неценность записей. Отчим написал несколько неплохих исторических повестей, но он не был художником, его сила – в интеллектуальной прозе, поразившей некогда Горького и, как я совсем недавно узнал, Шаламова. А здесь отчим писал как бы не от себя, а стилизуясь под дневник житейского человека. Конечно, ефрейтору Задрипке так было не написать, но интеллигентный обер-лейтенант, знакомый с творчеством немецких романистов двадцатых годов, мог бы сходным образом воспевать далекую возлюбленную. Томные вздохи: «Ах, Иришка!.. Иришка!» – чередовались с восторгами перед ее красотой, где главенствовало золото: золото волос, золотой загар, золотые искорки в глазах, вся золотая. Я подумал было, что отчим не так уж любит свою Иришку-фовистку, но затем вспомнил о другом. Хемингуэй говорил: беда Фолкнера в том, что он часто пишет, когда писать ему вовсе не хочется. Отчиму не хотелось писать этот дневник. Но в ту пору он был помешан на Толстом и считал себя обязанным наряду с «умственными» записями, подобно своему кумиру, поверять бумаге личное, интимное, бытовое. И тут мама подтвердила мою догадку. Среди прочих записей я наткнулся на такую: «Петя получил деньги и сразу охамел». Я спросил маму: неужели это было? «Грязный бред, – ответила она. – Придуманный дневник придуманного человека. Фальшивка». Разумеется, дневник не был весь высосан из пальца. Имелся в наличии я, имелась Иришка. Но я никогда не хамел от тех небольших денег, которые с некоторых пор стал регулярно зарабатывать и все отдавать маме. Иришка же состояла не только из золота, в ее состав входила и грубая порода, что получило нежданное подтверждение.