Полная версия
Не под пустым небом. Роман-трилогия «Побережье памяти». Книга вторая
Ядвига немного старше меня. Мне двадцать два, ей – двадцать четыре. И нам обеим кажется, что самое главное и самое лучшее в нашей жизни – уже позади…
…А в тот, второй мой приход, она позвала меня за кулисы. И на спектакль. И наконец-то я увидела её в полёте – девчонку, которая умеет летать…
Их номер назывался «Галактика». И она была в этом номере главной звездой.
Несколько мужчин и одна девушка. Они летали в воздухе, попирая силу тяжести и силу земного притяжения… Они не просто летали, они делали в воздухе невообразимые кульбиты… И каждый раз приходили чётко в руки «ловитора» – партнёра, который висел на трапеции вниз головой и ловил своих летучих товарищей. «Ловиторов» было два. Они отправляли в полёт – и они принимали. Чёткость и выверенность движений тех и других была просто филигранной. И при этом – удивительная свобода и непринуждённость!
А в конце номера в зале погас свет, и все летуны с трапеций попрыгали в сетку, натянутую над манежем. Но – нет, не все! Ядвига в этот момент поднялась под самый купол – и светилась там, фосфорицируя, светилась, как настоящая звезда! И вдруг… – она сорвалась оттуда и – полетела вниз! С двадцати метровой высоты… во тьме… вниз… как августовская падучая звезда!.. И многотысячный амфитеатр ахнул и замер… и перестал дышать… И вот она уже сверкает и плещется в невидимой сетке… И тут – полный свет! Гром аплодисментов, крики восторга!
И она, улыбаясь, помахала мне… да, именно мне.
– Приходите ещё, – сказала она на прощанье.
– Я приду с другом. С художником Каптеревым. Он тоже любит цирк.
– Я буду рада, – улыбнулась она своей милой, тёплой улыбкой. У неё удивительно милая улыбка – открытая и немного застенчивая.
* * *
Наконец, вернулся из командировки Гавр.
Гавр забрал из переплётной мастерской мои стихи. Он радовался больше, чем я. У меня было только изумление. Изумление – и благодарность: ему, моему издателю.
– Не забывай, когда станешь знаменитой, что я был твоим первым редактором, – сказал он, смеясь.
…В Крыму, я получала от него письма. Каждое утро бегала к скрипучей калитке и залитому дождями почтовому ящику. С ума сходила – нет, не о нём; стихи писала – не ему, другому – тому, кто уже не мог их прочесть; но жить не могла без этих писем. Это было – донорство. Я понимала это. И я, всегда такая гордая и независимая, принимала это. Потому что мне нужны были силы, чтобы писать, чтобы успеть рассказать – о другом… Я знала, что мне не прожить без этих писем. И он знал, мой донор.
Я держу в руках свою книгу… В синем переплёте, как я и хотела. Ту, которую мы делали летом. Далёким летом… когда ещё Мой Клоун был жив… Я начитала тогда стихи на магнитофон. Однажды на рассвете, придя в гости к Гавру. Все свои стихи, которые могла вспомнить… А Гавр перепечатал их на машинке. А потом мы составляли книгу, и редактировали стихи. Это было такое весёлое время… Сидели на лавочке в скверике у Лермонтова и спорили из-за какой-то точки, или запятой…
Ну, и что, что самиздат? Неважно, что всего в трёх экземплярах. Но ведь – КНИГА!
Моя первая книга. «Еженощное».
Один экземпляр я подарю Ядвиге.
* * *
Ходили с Гавром на Нашу Крышу.
Но кто-то повесил замок на двери башенки, через которую мы проникали на Крышу. Однажды летом так уже было. Тогда Гавр перепилил дужку замка – и мы вошли.
Но теперь замок был основательный. Тут – пили не пили…
Больше у нас нет пристанища.
* * *
День рождения Гавра.
Забежала днём, подарила ему нежно-сиреневые хризантемы.
…Они потом долго будут стоять у него на столе… уже в засохшем виде, полгода, или даже дольше… из сиреневых они постепенно станут коричневыми… А потом, через много лет, он скажет мне, что те сухие хризантемы пахли подсолнухами… как подсолнухи в его детстве…
* * *
Ходили с Гавром записываться на пишущую машинку.
Единственный магазин в Москве, где (несколько раз в году) можно записаться на пишущую машинку. А года через два-три (ну, даже если и через пять!), получу по почте вожделенную почтовую открытку, на которой будет одна-единственная (но такая долгожданная!) – фраза о том, что очередь моя подошла, и такого-то числа можно выкупить машинку… О, счастье! неужели оно когда-нибудь наступит? И у меня… будет своя собственная… пишущая машинка! И я буду печатать свои стихи на своей машинке!..
Очередь, поливаемая дождём, тянется по Пушкинской улице, длинная-предлинная… Как в мавзолей. Зонтик, один на двоих, спасает плохо. Забегали на просушку в подъезд.
Странный старинный дом: здесь негде целоваться. Широкие закопчённые окна кухонь выходят прямо на лестничные клетки, из этих мутных окон смотрят на тебя закопчённые, усталые женщины – и ты чувствуешь себя, как на сцене. Неуютно.
А подъездное окно, у которого мы стоим, выходят в грязный дворик с мусорными баками, и над двориком всё то же мрачное небо, обкусанное ржавыми крышами…
Но зато подъезды в то время были без кодовых замков, и в тех подъездах хоть как-то, но всё же можно было согреться…
* * *
Были с Гавром на лито в Сокольниках – в полуподвале ЖЭКа.
На том самом лито, которое ведёт удивительный карлик Симон Бернштейн, на том самом лито, на котором мы и познакомились с Гавром в июне. Тем далёким летом… четыре месяца назад… в другой жизни…
Миша Файнерман читал свои новые стихи тихим, заикающимся голосом… Меня поразило совпадение настроения, интонации и даже некоторых образов, которые были в его стихах и в моих – осенних, привезённых из Крыма. Особенно про старух в старых пальто, бредущих с кошёлками… Я показала ему эти стихи, я как раз их принесла с собой. Он тоже поразился.
Стихотворение Миши ФайнерманаТам, где размокли жёлтые дороги,полные оплывшей осенней грязи,видишь – под дождём они идут,старухи в чёрных пальто.Каждый их шаг – еле слышный ударстарого колокола, или скрип двери,которая ведёт на задний двор,полный мусора и вечерней тоски.С ними вечно чёрные сумки,старухи шепчут свою молитву:Господи, сотвори чудо,дай нам прожить сегодняшний день.А вот фрагмент из моего стихотворения, написанного в поезде «Симферополь-Москва», в октябре этого года:
…Небо —или пелена тумана,или тоскиподступает к стеклу,к глазам,к вяло сжимающемуся сердцу…Навряд ли я довезу цветы,они вянут,они уже почти завяли…А вот и знакомый полустанокс таким нелепым названием —«Светлая жизнь».Старуха в мокром ватнике,с дряхлой кошёлкойидёт по размытой тропе,с трудом ступаястарческими кривыми ногами…Вот и всё.Пожалуй, с этих старух, пришедших одновременно к нему и ко мне, и началась наша дружба. (Которая продлится тридцать лет.)
От стихов Миши Файнермана у меня всю жизнь будут бежать мурашки по коже… Потому что Миша – настоящий Поэт. О чём бы он ни писал. О чём бы он ни писал, он писал сердцем, своими слезами. Каждая его строчка, самая коротенькая – это живой нерв…
* * *Только зябликперелётныйзнает:рождение, любовь, смерть.(Потом, через много-много лет, я буду составлять, лепить Мишину книгу, из маленьких и больших сгустков боли… И назову её – «Зяблик перелётный», потому что он сам в своей нерешительности никак не мог придумать ей название…)
* * *
Возвращаясь из лито, зашли к Славе Бачко и Марьяне Тонковой.
Они живут рядом с метро «Сокольники». Они так мило повстречались мне осенью, в Крыму, на дорожках пустынного Судака, они были так приветливы со мной, когда мне было тоскливо и одиноко. Они, уезжая раньше меня, взяли с меня слово, что, вернувшись в Москву, я непременно зайду к ним.
И вот мы зашли. Впрочем, я бывала у них и раньше, ещё тем, далёким летом… А Гавр у них впервые.
Гавр, живущий по-спартански и любящий простоту, усмехнулся, увидев мелкобуржуазную обстановку их дома: пышную кровать с высокой деревянной спинкой, изысканную мебель с гнутыми ножками, мраморный камин и прочие прибамбасы. Но мне было наплевать на всю эту декорацию. Главное, что Слава любил тех же поэтов, что и я: Мандельштама, Цветаеву, Сашу Чёрного. Они были запрещены в то время, но у него было много старых изданий, ещё дореволюционных, и он мог читать своих любимых поэтов хоть целый вечер, вышагивая по квартире, – большой, толстый, в висячем на нём мешком свитере, такой смешной немножко и очень уютный, очень домашний. Марьяна в это время могла шепнуть мне: «Я пойду приму ванну, а ты посиди, пожалуйста, послушай. Ему нужен слушатель. Спаси меня хотя бы на один вечер!..»
А ещё Слава обожал Василия Розанова, у него была потрёпанная книжечка «Опавших листьев», которую он нашёл у букиниста, и был безмерно счастлив своей находкой, и он зачитывал нам оттуда свои любимые места… Именно от Славы я впервые услышала имя Розанова. За это я ему была очень благодарна. За это я ему прощала гнутые ножки столов и диванчиков в их доме. Я не принимала их, эти манерные ножки, всерьёз. Я считала, что это у Славы игра такая. Должен же он был на чём-то отдыхать от своей тяжкой работы.
А работал он в отделе писем «Литературной газеты», куда в те годы (как в очаг справедливости) писали жалобные и гневные письма читатели со всей необъятной империи… Обо всех несправедливостях и ужасах совковой жизни. И Слава с утра до вечера это читал и, если б он так рано не облысел, то у него бы волосы вставали дыбом. И отвечать ведь что-то надо было на эти вопли и стоны человеческие!..
Ну, необходимо при такой работе иметь какое-то отвлечение! Мог бы и запить. Но не запил. А ходил по букинистическим и антикварным магазинам. Любил старину. Старина его лечила от ежедневного производственного стресса. Старина помогала сбежать – хоть на время – из унылого сегодня. Через старину он уходил, убегал, погружался в другую эпоху, которую любил всем сердцем, – в эпоху Серебряного века… И у себя дома он устроил как бы маленький салон Серебряного века, со всеми возможными атрибутами.
А в камине у них не было огня, а лежали горой книги…
* * *
Студия пантомимы Анатолия Бойко. Я долго не была здесь, набираясь сил.
Потом пришла. Сидела, смотрела… Понимала, что – прощаюсь. Прощаюсь навсегда. Теперь, когда Моего Клоуна уже не было, – его слова: «Не надо тебе этого. Ведь ты – поэт, занимайся своим делом», – теперь это звучало для меня явственно и однозначно. Мне не с кем было спорить. И причины для спора, вроде, уже и не было…
Весь прошлый год я бежала сюда, как на праздник. Я готова была репетировать сутки напролёт! И вот… ухожу, не дождавшись конца репетиции, потому что душа моя изнывает от скуки и тоски. (Может, оттого, что никого из моих друзей тут больше нет?..)
* * *
Теперь, я чувствовала, выйти на цирковую арену, – выше моих сил. По крайней мере – сегодня, сейчас. Я не могла даже пройти по Цветному бульвару…
Но, может, отболит – и опять потянет?..
* * *
Так же, как ещё недавно на Цветной, меня теперь тянуло на Ваганьково.
– Пожалуйста, не ходи туда так часто. Не ходи туда хотя бы вечером, – просил меня Гавр.
Но я ходила вечером. Поздно вечером.
Там, слева, я знала, – не запирающаяся до ночи калитка… Меня встречал пёс, огромный, лохматый, какой-то кладбищенской породы. Он узнавал меня и не лаял. Он шёл со мной во тьме, молча, до угла церкви Воскресения.
Дальше я шла сама. Очень деликатный пёс.
Я не могла приходить сюда днём. Это было невыносимо. Одна из самых людных аллей. Почти всегда – толпа любопытствующих: «А он тебе кто, девочка? Отец? Брат? Родственник?» – «Да, отец. Да, брат. Да, родственник». Но чаще просто отмалчивалась.
Но однажды меня припечатали, пригвоздили таким словечком!.. После того раза я и стала ходить сюда только поздно вечером. Кладбищенский пёс не мог меня обидеть так, как обидел человек. У него, у этой лохматой псины, была добрая душа. И я благодарна ему за понимание. Хотелось – тогда, в те вечера на Ваганькове – только одного: поскорее стать старой. Глубокой-глубокой старухой… Чтобы иметь возможность приходить сюда при свете дня. «Кто он тебе, бабушка? Сын?..»
* * *пустыня…украшенная гирляндами улицупоительной каруселью дождялучезарным плачемскрипок и младенцев…пустыня…щедро напоеннаявстречами и поцелуямине нашими с тобой —а совсем других людей…немилосердный знойостановившегося времени…пить!..О, как меня ругал за эти стихи Долматовский!..
– При чём тут пустыня?! – кипятился он. – Откуда взялась тут пустыня?!
Кто-то из ребят нашего семинара попытался защитить меня:
– Евгений Аронович, пустыня – это же город!
– Город?.. Тогда при чём тут пустыня?.. И опять же: где знаки препинания? Да, вижу: кое-где есть, но почему не везде, как положено? Вы что, демонстрируете свою безграмотность?
– Да нет. С грамотностью у меня всё в порядке.
– Тогда в чём дело?
– Они в стихах не всегда нужны. Они иногда просто мешают.
– Кто?
– Знаки препинания.
– Господи, ну что за чепуху вы несёте?! Когда это знаки препинания кому-то мешали? Я вам как профессор литературы говорю: кончайте ваши выверты! Иначе мы с вами никогда не подружимся…
* * *
…Той осенью мне приснился сон…
Приснилась осень, ночь… и я мечусь по городу… город совершенно реальный – это московские улочки, бульвары и переулки в районе Старого цирка… И я знаю, что я должна успеть, предупредить Моего Клоуна о том, что с ним может произойти несчастье… Пустынные ночные улицы, чёрные окна, чёрные подворотни… чёрные деревья… чёрные мостовые… кажется, моросит дождь… А его нигде нет! нет!.. И я в ужасе, что истекают последние минуты, когда ещё можно успеть, предупредить…
И вот, совсем уж отчаявшись, бреду устало по какому-то кривому переулку… И вдруг – навстречу мне он! Идёт, улыбается… Господи, как же ему сказать, как намекнуть о том, что его караулит смерть?! И вдруг понимаю, что это уже произошло… уже случилось… Как я это поняла во сне? не знаю… И вот он идёт, улыбаясь, мне навстречу, а меня разрывает боль… и всё равно счастье – что я вижу его!
Он подходит. Такой радостный весь… И я вижу, что он рад, рад нашей встрече! Но я не могу понять, знает он о том, что с ним случилось, или нет… и должна ли я ему что-то объяснять, или нет?.. Но в следующую минуту понимаю, что ничего не должна.
Он говорит:
– Тогда я не любил тебя. Но теперь понимаю, что ближе человека у меня не было…
Я проснулось. Сердце моё колотилось… Я была счастлива. Я пережила реальное, абсолютно реальное свидание!.. И была благодарна ему за эту светлую встречу среди ночной осенней тьмы… Теперь у меня были его слова, которые будут утешать меня долгие годы и дарить надежду.
Глава вторая. После конца
* * *Моя рукаустало ворошитрассыпанные по холсту пустотыобугленные лепесткивечернего света…Надвигаются сумерки…Что же будет теперь —после конца?* * *
Заходила в студию пантомимы к Гедрюсу Мацкявичюсу.
Все наши тут: ушли от Бойко к Гедрюсу. Толик Бочаров, Валька Гнеушев, Ольга Тишлер и Наташа Дюшен. Людочка Коростелина тоже тут. Но что делаю тут я?..
Гедрюс с горящими глазами говорит о концепции будущего театра… Театра пластической драмы. У него ставка на коллектив, на большие спектакли…
А я – одинокая волчица. Если я пойду в театр к Гедрюсу, я уже никогда не сделаю своё. О своём надо будет забыть.
А ведь моё живёт во мне, и когда я приду в себя, когда я «перетоскую» и вернусь к себе – я ведь должна выйти на цирковой манеж! Ведь там теперь никого не осталось. Он пуст… Там остались одни комики, и ни одного трагика. После того, как ушёл Мой Клоун…
«Клоун с осенью в сердце…» – так его назвали чехи, в 1964 году, на Международном конкурсе клоунов в Праге, где его признали лучшим клоуном мира… Всего лишь восемь лет назад это было. Но всё – в прошлом… Лучшего клоуна больше нет.
А в Праге его по-прежнему любят, я слышала… Ещё я знаю, что в Праге растёт его маленькая дочка. Это хорошо, что у него есть дочка. Наверное, она похожа на него… девочки часто похожи на своих отцов. Когда-нибудь… может быть… я поеду в Прагу, он любил Прагу, после Москвы это был его самый любимый город… пройду по улочкам, по которым он любил бродить… и случайно встречу девочку с его глазами… я сразу узнаю её. Я окликну её «Барбара!» – и она обернётся…
Нет, никогда я не поеду в Прагу, и незачем себя этим тешить. Кто меня пустит в Прагу? с какой стати?! Размечталась!..
* * *
Я числилась на заочном отделении и не должна была отбывать институтскую повинность ежедневно. Только раз в неделю, по вторникам, нужно было посещать творческие семинары.
Плюс к этому надо было работать. Обязательно. И приносить об этом в институт регулярно справки, ибо не трудящийся не достоин был обучения на заочном отделении.
А на дневное отделение москвичей не брали. Нам, москвичам, было сказано: «Вы и так в столице живёте, можете пользоваться всеми благами культуры. А нам надо приобщать к культуре людей из провинции». Так что на дневном отделении учились только иногородние. Да я и не хотела опять на дневное. Мне было достаточно одного года в Полиграфическом институте. Сидеть изо дня в день на лекциях – зачем?! Если можно взять книгу и прочесть.
Но был один кошмарный предмет, который изучить я не могла в принципе, – это был научный коммунизм. Для меня это – как китайская грамота: все эти километры заумных словес непонятно о чём… Осенью, на установочной лекции, помню, преподаватель начал так: он взял стул, грохнул им оглушительно об пол, всеми четырьмя ногами, и крикнул в зал:
– Это – стул! Я в него верю! А бога – нет!
Это было дико смешно. И глупо.
Далее он заявил, что в этом и заключается принцип научного коммунизма. Можно верить только в видимое и осязаемое. Всё остальное – чепуха!
* * *
Неожиданно нашла работу. В милиции. Вернее: на пульте автоматизированной охраны, который приписан к милиции. Удобно: сутки работаешь, трое суток – дома. Точнее – вне дома. Потому что дома – упрёки:
– Ты что, мать похоронила? – плачет мама. – Я уже не могу видеть твою похоронную физиономию! Господи, какая же я несчастная… (она плачет навзрыд.)
– Это ты несчастная? – удивляюсь я.
– Да, я! Я несчастная! А думаешь, мне легко? Думаешь, легко с тобой? Думаешь, легко видеть это всё?..
* * *
Это был самый мрачный день этой осени.
Как же я ненавижу ноябрь! Мерзкий месяц. Тупик года. Мрак, слякоть, хлюпанье под ногами и в воздухе… а воздуха нет, есть сырая вязкость, серый, мутный кисель… и этим надо дышать, это надо заглатывать в себя… ненавижу! И – ни лучика, ни проблеска, ни малейшего намёка на возможное воскресение… И это «чавк», «чавк» под ногами… Черно. Беспросветно…
И вот в такой день мы шли с Веней Волохом, моим знакомым из сокольнического литобъединения, навещать в психушке гениального художника Васю Ситникова. Всё-таки его упекли. Кто-то настучал, как на тунеядца. Могли упечь и за решётку, но «пожалели убогого». Что взять с сумасшедшего? Всё свои церкви рисует да голых баб.
Вася и в самом деле выглядел нездоровым, каким-то вялым, заторможенным. Он и в жизни-то не очень весёлый и жизнерадостный, а тут и вовсе погрузился во мрак, под стать погоде за окном, и в его мутном взгляде отражался этот беспросветный день… «Выпить, ребята, хочется! Сил нет… Чего-нибудь принесли?» Веня-то принёс в своём портфеле, но передать не было никакой возможности, ибо свидание наше проходило, как в тюрьме, под цепким приглядом медбратьев. Разговор не клеился. Говорить было не о чем. Точнее – невозможно.
– Сволочи, накачали лекарствами! – ругался Веня, когда мы вышли из этого мрачного места. Кстати, оказалось, что он всё-таки ухитрился оставить Васе то, что принёс «для согрева души». Даже я не заметила, как он это сделал. – Так они и в самом деле сделают из него идиота! Господи, был бы он евреем, уехал бы уже давно из этой сволочной страны! Не повезло человеку с национальностью… А вы? надумали ехать? Я уже всё, отчаливаю отсюда… не могу больше вас ждать.
(Веня, ещё летом, предлагал мне фиктивный брак, чтобы я, которой тоже «не повезло с национальностью», под прикрытием мужа-еврея могла выехать из СССР.)
– Только Васю и жалко оставлять тут одного, – говорил он с горечью. – А так – ничего не жалко… А вы? что вас тут держит? Посмотрите, какой мрак вокруг… какая тоска! Нигде в мире нет такого мрака. Неужели вам не хочется солнца, жизни?
– Я не могу.
– Чего не можете?
– Уехать.
– Патриотизм заел?
– Просто не могу расстаться с теми, кого люблю. И с Ваганьковым.
– Да, Ваганьково не увезёшь… Значит, это окончательное ваше решение? Жаль, жаль… А я искренне хотел вам помочь. Сопроводить, так сказать, вас до Вены. Но насильно человека счастливым не сделаешь, это уж точно. Значит, еду один. Стало быть – прощайте…
И он уехал. В Вену, а дальше – в Израиль, где его ждали родители. Работу они ему там тоже уже присмотрели – ту же, что и здесь: преподавать начертательную геометрию. А свои поэтические опыты Веня не принимал всерьёз, хотя сочинял неплохие стихи (под Цветаеву), и познакомились-то мы с ним именно в лито. Но он не считал поэзию главным делом своей жизни, а русский язык – единственным, на котором он может говорить.
И больше мы с ним никогда не виделись… Завидую людям, которые могут начать всё сначала. Уехать вот так – без оглядки. Я же, как жена Лота, вечно оглядываюсь… И если бы даже решилась уехать, то никогда не была бы счастлива, потому что превратилась бы в соляной столп. А может ли быть счастлив соляной столп?..
Прочла где-то: древние славяне ощущали прошлое не как события, которые далеко позади, – а как то, что далеко впереди. И, удаляясь от прошлого сколь угодно далеко, – они при этом постоянно видели его перед собой.
Это и про меня. И я так же…
А если, к тому же, учесть, что с годами у человека развивается дальнозоркость…
Потом, года через три, уехал и Вася Ситников. Всё-таки уехал. Сначала в солнечную Европу, потом – в солнечную Америку… И прожил там ещё довольно долго.
…И когда я наткнулась однажды на крошечную заметку в газете о том, что в Нью-Йорке умер знаменитый русский живописец Василий Ситников, я ощутила глубокую грусть. И вспомнила его маленькую, однокомнатную квартирку-мастерскую в районе метро «Семёновская», всю сплошь заставленную полотнами, на которых – храмы, храмы… скрипучие снега… искристый иней… А на листах ватмана – прекрасные, обнажённые полубоги, сжигаемые неземной страстью… И его самого – всклокоченного, с диковатым взглядом исподлобья, в расхристанной клетчатой рубахе…
И тот мрачный день ноября 1972 года я тоже отчётливо вспомнила.
Был ли он счастлив, уехав из России, я не знаю. И никто мне об этом не расскажет. А картин, нарисованных Васей там, на солнечной чужбине, я не видела…
И тогда я стала искать о нём хоть что-нибудь в Интернете. И узнала, что в последние годы он рисовал постоянно один и тот же сюжет: бескрайнюю степь, мутную, туманную… и в этом тумане, не находя пути, блуждали странные человечки…
И мне стало ещё печальнее. Потому что я поняла: он рисовал себя, свою душу, потерявшую родину, но в обретённой свободе не нашедшую ни солнца, ни счастья…
* * *
Мои дежурства на пульте автоматизированной охраны.
Передо мной – табло с то и дело загорающимися лампочками… Когда лампочка загорается – раздаётся неприятный воющий звук, схожий с воем сирены. Это означает, что кто-то куда-то лезет: вор – в магазин или в квартиру, наркоман – в аптеку, бандит – в школьный кабинет военной подготовки, или ещё что-нибудь в этом роде.
Чаще всего сирена взвывает, естественно, по ночам. И, вскочив с продавленной, скрипучей, как рассохшаяся лодка, раскладушки, нужно немедленно звонить в милицию и высылать наряд на «объект», – выслушивая в ответ феерическую ругань: ибо милиционер – тоже человек, и, как каждый человек, ночью хочет спать…
Редко бывали ночи спокойными. Редко никому ничего не было надо. Но, в любом случае, ночи на пульте были не для сна…
Лежу в скрипучем, продавленном гамаке, укачиваемая осенней полуночной тоской… В комнате – полумрак, горит лишь одна настольная лампа, прикрытая платком, отбрасывая на потолок огромную тень, похожую на толстого паука. Я гляжу на него, и меня неприятно знобит…
Звонок. Телефонный. Не вставая с гамака, дотягиваюсь до трубки:
– Пульт!
– Не спишь? – слышу в трубке тёплый голос.
Да, это звонит он, Гавр. Каким-то непостижимым чутьём обладает он – там, на другом берегу океана. Каменного океана, громоздящегося между нами: между районом у метро «Войковская», где находится мой пульт, и «Семеновской», между моим бессонным окном – и его… Он, мой донор, всегда чувствует, когда мне особо плохо.
И так же, как осенью в Крыму я ждала его писем, так же жду этих заполночных звонков…