Полная версия
Мозес
Второй этаж пристройки занимал вместе с женой сам рабби Ицхак, – туда вела со двора наружная железная лестница, всегда отзывающаяся на шаги поднимающихся или спускающихся по ней тревожным гулом.
Покопавшись в памяти, можно было вспомнить еще кое-какие мелочи, например, капли воды, падавшие на раскаленные камни двора с развешенного на балконе белья, или разносившийся из открытого окна кухни запах жареного лука и рыбы, или же, наконец, саму госпожу Хану Зак, боком спускавшуюся с лестницы, чтобы отправиться на рынок или к младшему сыну, живущему в соседнем квартале, – Давид давно обратил внимание, что если зацепиться за оставшееся в памяти прошлое и сосредоточиться на нем, то спустя какое-то время начинаешь припоминать скрытые до того второстепенные детали, очертания вещей и лиц становятся отчетливее, и все, что прежде было разбросано и смазано, начинает возвращаться на свои места, складываясь в отчетливую картину, подобно тому, как отдельные пятна и линии проступая на фотобумаге, постепенно образуют одно целое. Другое дело, что точность деталей, похоже, не имела к его сну никакого отношения, потому что здесь все было совсем не так, как в действительности, – в особенности это касалось здания, более походившего во сне на дворец; впрочем, так было и во всех предыдущих сновидениях, где оно то поднималось в небо сверкающим нагромождением стеклянных сфер и кубов, то дробилось в немыслимых пересечениях зеркальных отражений или же утопало в цветах, которые росли прямо из стен и свисали с потолка. Неизменной оставалась лишь растущая у ворот старая акация, хотя и она однажды тоже прозвенела в одном из его снов густой серебряной листвой.
Скорее, в качестве забавного курьеза, нежели чего-то, что нуждалось в серьезном обсуждении, Давид упомянул однажды об этом превращении в одном из писем к рабби Ицхаку. Тот ответил ему на удивление обстоятельно и подробно. В первую очередь он высказал осторожное сомнение относительно нашей способности видеть и понимать подлинную суть окружающих нас вещей.
Можно думать, что вещи, с которыми мы имеем дело в этом мире, равно как и сам мир, в действительности, далеко не то же самое, что они представляют собой в своей последней истинности, как воплощение великого Божественного замысла, – писал рабби Ицхак своим аккуратным, почти прозрачным женским почерком.
Подлинная сущность вещей скрыта от нас, как скрыта от нас и наша собственная природа. Ссылаясь на первую главу Брейшит, рабби отметил в подтверждение сказанного, что сотворенный мир, несомненно, был хорош в глазах Сотворившего его, ибо он был сотворен Его волей и по Его замыслу, – однако, из этого вовсе не следует, что мир хорош также и для нас, находящих себя в этом мире, пребывающих в нем и созерцающих его изнутри. Ведь если под словом «хорошо» – пояснял рабби, – понимать истинный смысл и сущность вещей, их последнюю красоту и смысл, то это может быть открыто лишь очам Того, Кто вызвал эти вещи из мрака небытия, – но совсем не обязательно очам смертных, видящих мир гадательно и неясно. Ибо, подобно морским птицам, обреченным самой природой проводить всю свою жизнь на морских просторах и иногда ныряющим в непонятной тоске в темную глубь моря, – мы довольствуемся лишь далеким от первозданного совершенства образом мира, чья истинная суть до поры до времени надежно скрыта от нас волей Всевышнего.
Извинившись за некоторую, возможно, излишнюю цветистость слога (к чему он действительно имел порой неодолимую склонность), рабби Ицхак отметил далее, что безбрежная водная ширь, конечно же, дает морским птицам пищу и пристанище, однако никто не будет спорить с тем, что следует отличать «хорошее» от «полезного» – если под «хорошим» понимать истинное и последнее. Разве же в Брейшите говорится, что Всесильный открыл нам Творение в его истинности? – вопрошал рабби, и отвечал – Конечно, нет, ибо там сказано лишь о том, что все, что Он даровал человеку, было даровано ему для его пользы (как эти плодоносящие деревья или годная для пахоты земля), однако ничего не сказано, что Он открыл человеку Творение в его сокровенной глубине. Лишь сам Всесильный видит Творение так, как оно задумано – в его изначальной чистоте и окончательной завершенности, – а значит, оно действительно является таковым и таковым будет пребывать вовеки, ибо слово Всемогущего – непреложно.
Вот почему, – торопливо продолжал рабби Ицхак, словно боялся потерять нить размышлений, – вот почему следует помнить, что смерть и разрушение, страдание и старость – все это суть только видимость, проистекающая из нашей неспособности видеть сущее в его высочайшем совершенстве, и в этом нам следует черпать утешение и надежду. И разве не о той же надежде свидетельствует загадочное молчание Создателя, не высказавшего о человеке своего одобрения, ибо завершающее шестой день творения «хорошо» было обращено не непосредственно к сотворенному человеку, но относилось, скорее, ко всему Творению в целом, или, во всяком случае, к положению человека в мире, где он был призван владычествовать и повелевать? Ведь определяя человека, с одной стороны, через возложенную на него задачу (владычествовать, возделывать и хранить), а с другой, через его подобие Тому, Кому никто и ничто не может быть подобно, Брейшит подводит нас к мысли о возможности бесконечного совершенствования человека, о его бесконечном приближении к видению истинной сути вещей и мира, когда зло следует понимать, как способность видеть своими собственными глазами, а добро – как способность созерцать мир глазами самого Творца, или, – насколько это возможно, – приблизиться к такому созерцанию, хотя было бы большой ошибкой считать, что это созерцание есть только определенный способ познания, – пусть даже это познание является истинным и последним.
Это значило, конечно, – легко догадался Давид, – что видеть сокровенное, значит обнаружить свою собственную сокровенность, а различать истинное – значит самому быть истинным.
Другими словами, – заключал рабби в последних строках своего письма, – увидеть мир глазами Творца, означает самому стать таким, каким тебя видит Творец…
Когда-то очень давно это письмо навело Давида на грустные размышления о влиянии греческой и европейской философии на еврейский дух, заговоривший чужим языком и утративший, в результате, свою ясность и простоту. Не тени ли Филона и Маймонида проступали за его строчками? И разве не повторял рабби Ицхак Платона и Спинозу, чьи рассуждения выпирали из-под традиционной одежды, сотканной из цитат и заговорившего молчания? Что значит это повторение в устах того, кто верил всем сердцем, что Всевышний в состоянии умерщвлять младенцев и заниматься истекающим слизью или потерявшим волосы? Ответить на это, вероятно, не составляло бы большого труда, однако едва ли не тогда же, или, быть может, чуть позже, перечитывая письма учителя, Давид начал ловить себя на подозрении, что, возможно, речь здесь шла совсем о другом – о чем-то, чему сам автор писем не мог, сколько не старался, найти адекватного выражения и потому был вынужден прибегать к традиционной терминологии и вводящим в заблуждения символам, так, словно он изо всех сил пытался передать ускользающие образы сновидений, которые никак не вмещались в границы яви, или поймать лишь одному ему слышную мелодию, ничего общего не имеющую с ее нотной интерпретацией, – одним словом, нечто, что никак не удавалось спеленать сетью привычных понятий и логических приемов, и что оставляло после себя лишь крепнувшую раз от раза уверенность в безнадежности всех дальнейших попыток.
Впрочем, кроме этого оставалось и еще кое-что, а именно, сама эта невозможность рассказать об увиденном, – это кричащее и доступное для всеобщего обозрения косноязычие, похожее на клеймо, которое, пожалуй, одно могло свидетельствовать в пользу действительного существования этого ускользающего – подобно хромоте, подаренной когда-то Яакову Боровшимся с ним в Пэнуэле, чтобы эта хромота свидетельствовала, что случившееся с ним во сне, случилось на самом деле.
Это таинственное клеймо, это мучительное косноязычие, обретающее себя в безнадежных поисках нужных слов, Давид со временем научился различать почти за всем, о чем писал и что говорил рабби Ицхак.
Иногда он сравнивал эти попытки с ночной борьбой Яакова, изнемогавшего в объятиях Напавшего, иногда же – с криками Йова, воющего над телами своих мертвых детей. Случалось, что вчитываясь в аккуратные строчки писем, он вдруг начинал чувствовать, что ему все же удалось проникнуть за завесу слов, подобрать к дверному замку нужные ключи, – но даже если ему это действительно удавалось, подсмотренное быстро исчезало, как только он пытался сформулировать его в привычных понятиях.
Немота, жаждущая воплощения и всякий раз получающая в дар хромоту.
Необыкновенно ясно она проступала в конце письма, где точность мысли – очерчивающей и высвечивающей свое загадочное пространство – соседствовала с довольно жалким выводом, невольно наводя на подозрение, что все это – не более чем шутка или мистификация.
Рабби Ицхак бен Иегуди Зак писал:
Видеть мир глазами Творца – означает самому стать таким, каким тебя видит Творец. Это значит также, что подлинное и сокровенное всегда рядом с нами, оно – не иное, чем то, с чем мы ежедневно сталкиваемся в нашей жизни. Если же мы не в состоянии преодолеть окутавшую жизнь видимость, то это происходит только в силу нашего неумения или нежелания вернуться к самим себе, – вновь увидеть себя поставленными Всесильным в самую сердцевину Творения и слушающими Его голос, призывающий нас властвовать и повелевать.
Не указывает ли Брейшит на что-то очень важное, рассказывая, что человек был сотворен в последний день Творения, чтобы получить из рук Творца власть над сотворенным? Разве иметь власть – не значит быть другим, нежели то, над чем ты властвуешь, – не в этом ли и заключается истинный смысл человеческой свободы: быть вне всего, чтобы царствовать над всем?
Конечно, – торопливо продолжал далее рабби Ицхак, словно желал поскорее миновать это опасное место, – кто скажет, что подобная свобода всего лишь пустота – тот будет, наверное, тысячу раз прав, ибо, что же еще можно сказать о том, что не является ничем и не принадлежит никому? Но разве не эта пустота составляет нашу подлинную природу, – ту, о которой не было сказано, что она «хороша», может быть, только потому, что она оказалась лучше всякой похвалы, несмотря на то, что ее день еще не наступил?
И разве не она была призвана к тому, чтобы властвовать и повелевать, терять и находить, возделывать, хранить и побеждать, любить и отдавать, преображать и преодолевать непреодолимое – и все это перед лицом Сотворившего ее, как это и было сказано: «встань, пройди по этой стране в длину ее и ширину, ибо тебе Я отдам ее»?
Ибо, что нам с того, – продолжал рабби, – что мы знаем, что человеку не дано видеть истинную сущность Творения, если ему дана возможность бесконечного приближения к этому видению, в котором – обретая свою собственную истинность – он преодолевает призраки страдания, смерти и несовершенства, окутавшие мир и пребывающие в мире вещи?
Близость к сокровенному, – заключал, наконец, рабби Ицхак, – вот на что должны мы направить все свои помыслы.
Близость к сокровенному, которое всегда рядом, ибо неизменно пребывает, охваченное взглядом Творца, – увиденное Им и живущее в этой вечной увиденности.
Вот почему, – напоминал рабби, – нам следует быть внимательными и всегда готовыми, ибо иногда Всесильный позволяет нам – наяву или в сновидении, – увидеть эту сокровенность окружающего, быть может, не так ясно и отчетливо, как ее видели пророки и великие праведники, но вполне достаточно для того, чтобы мы могли различить в ее свете свое собственное лицо и лежащий под ногами путь.
И, стало быть, – допускал рабби Ицхак, возвращаясь к нашей прежней теме, – преображенное в сонном видении здание иешивы, может быть, и не значило ничего особенного, но, возможно, Давиду было дано увидеть ее в ее подлинном обличии, – такой, какой ее видит сам Творец…
– и прочее, и прочее, hoc genus omne.
Уже значительно позже Давид отметил по поводу этого пассажа, что, в конце концов, из каждого Канта рано или поздно выглянет свой Шопенгауэр, звенящий контрабандными отмычками от, казалось бы, навсегда запечатанных дверей. В противном случае, – подумал тогда Давид, – мир давно бы уже погрузился в молчание.
Впрочем, иногда он ловил себя на подозрении, что, в сущности, здесь не требовалось никаких отмычек, потому что, на самом деле, не существовало ни самих дверей, ни скрывающейся за ними тайны. Не было ничего сокровенного, что лежало бы по ту сторону слов, за исключением этого абсурдного ночного единоборства в виду Пэнуэля, – этого чертового мордобоя, награждающего тебя в результате обжигающим клеймом, хромотой и другими увечьями, которые отрывали человека от привычного мира и делали его непохожим на других.
Иногда ему приходило в голову, что, пожалуй, не было бы ничего удивительного, если бы оказалось, что именно эту нелепую мысль и пытался выговорить его старый учитель.
3. Еврейская самоидентификация
Если принять во внимание мнение рабби Ицхака бен Иегуды, полагавшего, что снившаяся Давиду иешива вполне могла быть точным отражением истинного творения Вечности, то это же следовало бы, пожалуй, сказать и о самом рабби, чей облик, нет-нет, да и возникал во снах Давида. Во всяком случае, это можно было бы легко допустить хотя бы в отношении того повторяющегося сновидения, в котором присутствие рабби было неизменным и, похоже, обязательным. И хотя причудливые и неправдоподобные образы, в которых он приходил, менялись от сна ко сну, тем не менее, он всегда оставался в этих сновидениях именно рабби Ицхаком, – не важно, восседал ли он при этом среди застывших стеклянных облаков, или давал о себе знать повисшей над классом шляпой, чьи поля украшали маленькие букеты весенних тюльпанов, или же, наконец, просто прогуливался возле стен Старого города, постукивая по асфальту своей неизменной палкой с серебряным набалдашником, изображавшим смотрящего в разные стороны двуликого Януса. Но, даже прорастая на его глазах деревом или порхая под потолком беззаботной бабочкой, он всегда сохранял нечто свое, что, как правило, позволяло безошибочно отличить его от прочих персонажей сна, – возможно, потому, что за этим скрывалось его особенное отношение к Давиду, которое трудно было передать словами, хотя оно и наводило, конечно, на мысль о серьезных отношениях учителя и ученика, или об идеальных отношениях отца и сына, и не только вело его по жизни при дневном свете, но и оберегало Давида в его ночных странствиях.
Однажды, когда в случайном разговоре он упомянул об этих превращениях, рабби Ицхак, рассмеявшись, отвечал ему в своей обычной манере, свойственной ему, когда приходилось говорить о себе. (За глаза Давид называл ее «Манера Ускользающей Откровенности», потому что, не вызывая сомнений в искренности говорящего, она почти всегда оставляла слушателя в неведении относительно собственного отношения рассказчика к излагаемым им фактам своей жизни, – так, словно факты эти были сами по себе, тогда как рассказчик, то есть сам рабби Ицхак, хотя и имел к ним какое-то отношение, но, скорее, лишь косвенное и вполне случайное).
– Похоже, – сказал рабби, отвечая на рассказ Давида об иешиве, – похоже, никто из нас не знает достоверно своей подлинной сущности, не знает самого себя. Поэтому нам не дано знать и своего назначения на этой земле. Смысл Творения в целом, открыт, конечно, только Всевышнему, – продолжал он с некоторой неуверенностью, наводящей на подозрение, что, в случае возражения, он готов немедленно отказаться от своих слов.
– Можно, например, предположить, – сообщил он после небольшой паузы, – что отдельная человеческая жизнь длится, возможно, только ради одного единственного события, о смысле которого человек даже не догадывается… Да, представь себе, ради какого-нибудь, на первый взгляд, совершенно случайного события, которому он, возможно, даже не придает большого значения… Поэтому нет ничего невероятного, – добавил он, неожиданно улыбаясь, – нет ничего невероятного, если вдруг окажется, что я пришел в этот мир только затем, чтобы время от времени показываться тебе в твоем сновидении, о котором ты мне рассказал… Не так уж и плохо, – заключил рабби, не переставая улыбаться и не внося никакой ясности относительно того, заключалась ли в его словах скрытая ирония (как правило, призванная сгладить пробелы нашего знания), или же сказанное следовало понимать буквально (что невольно наводило на мысль о смирении, как наипервейшей добродетели, украшающей послужной список всякого праведника).
Что касается Давида, то он, скорее, был склонен соглашаться с последним.
Тем более что когда речь заходила о рабби Ицхаке, он всегда почему-то вспоминал сначала случайно подсмотренное выражение его лица, – такое, каким он видел его однажды, когда тот произнес свою известную фразу, причинившую ему позже немало хлопот.
– Еврей – сказал он тогда, – это всегда только смирение и ожидание…
– В сущности, еврей – это всегда только смирение и ожидание, – произнес рабби Ицхак, опустив на стол развернутый номер «Едиот ахронот», который он только что читал.
На фотографии, помещенной в центре газетной полосы, стоял похожий на раздавленную коробку, развороченный взрывом автобус, окруженный полицейскими и санитарными машинами, запрудившими перекресток улиц Яффо и Кинг Джордж.
Он что-то еще добавил, впрочем. Что-то, что, пожалуй, можно было бы и не говорить. Ах, да.
– В противном случае, – добавил рабби Ицхак бен Иегуди Зак, – я уверен, что ему было бы лучше начать есть по субботам свинину.
4. Филипп Какавека. Фрагмент 10.
«Умирающая бабочка, лежащая в грязи на обочине осенней проселочной дороги в слякотный октябрьский денек, похоже что-то хочет сказать нам своим оранжевым и бархатисто-черным – таким нелепым здесь в своей яркости – узором и широко раскинутыми крыльями, уже едва дрожащими, но еще помнящими летнее солнце и тепло воздушных потоков, кружащих ее над цветущей землей, – что-то, что мы не услышали летом, и что теперь вряд ли поймем, обреченные всегда опаздывать и догонять истину, которую ведь все равно не догнать, если верить этой осенней дороге, и серой пелене, в которой тонет лес, и этому моросящему дождю, и этой еще зеленой, но уже обреченной траве, – всему тому, что, кажется, тоже хочет сказать нам что-то, что мы не умеем или не хотим вовремя услышать и понять».
5. Морг
Возможно, ты помнишь, как мы встретились тогда глазами, и ты чуть кивнула мне, ведь, слава Богу, мы были знакомы до этого уже не первый год. Это значит, что время от времени мы встречались то у общих знакомых, чаще всего у Феликса и у твоей сестры Анны, то на каких-то выставках и никому не нужных презентациях, а один раз мы даже отмечали в какой-то компании Новый год, впрочем, это было так давно, что я, конечно, уже не вспомню ни самого этого года, ни компании, ни тех, с кем ты была.
Несколько раз я видел вас вместе с Маэстро, – как-то в кинотеатре (показывали, кажется, Фассбиндера) – он махнул мне рукой и я ответил тем же, и лишь после заметил тебя, сидящую рядом и смотрящую в сторону, поверх голов. («Все фильмы Фассбиндера напоминают о зубоврачебном кабинете, – сказал он, когда мы вышли из кабинеты. – Тошно и стерильно».) Впрочем, это было, кажется, позже, а до того я как-то столкнулся с тобой в его мастерской (шестой этаж старого дома без лифта, узкая лестница с выщербленными и обкатанными ступенями, страшный беспорядок в двух вечно прокуренных и пропахших краской комнатах, а за окнами мансарды – разноцветные крыши Города. Я легко представляю, как ты взбиралась по этим ступенькам, наклонив голову и вполголоса чертыхаясь, зацепившись за выставленные на лестницу коляски или всегда открытые оконные рамы.) Кажется, это было месяцев за пять до того; я снимал его картины для какого-то каталога, он торопился, роясь в подрамниках и вытаскивая один за другим холсты, а ты сидела в глубине комнаты, между окном и заваленным рисунками столом – черное пятно среди цветных пятен, – и, напрягая память, я вспомнил позже коралловую нитку бус, и раскрытую сумку на столе, и длинную черную юбку, достающую почти до пола. Возвращаясь к той встрече (право же, в ней не было ничего символического, – в ней не было вообще ничего, что заслуживало бы внимания, – разве только то, что она отпечаталась в памяти и осталась вместе с другими, никому не нужными воспоминаниями, чтобы по прошествии многих лет напомнить о себе, удивляя точностью деталей и свежестью красок), я вспомнил позже даже скрип стула, когда ты встала, чтобы принести нам чай. Какое-то время спустя в памяти всплыло выражение твоего лица – поднятые брови и чуть выпяченная нижняя губа – когда ты сказала: «Я бы взяла еще вот эту». («А ты что скажешь?» – спросил он, обращаясь ко мне.), – и другое выражение, почти неуловимое, созданное едва заметным прищуром глаз и опущенными уголками губ, – когда ты заметила, что не видишь слишком большой разницы между полотнами последних лет и теми, трехлетней давности. «Ну, это как посмотреть», – отмахнулся Маэстро, продолжая возиться с картинами, – стирая пыль с подрамников? отыскивая недостающую часть триптиха? – я почти не помню его тогда, лишь несколько фраз, да расстегнутая, когда-то песочного цвета рубаха, вспыхивающая под солнцем всякий раз, когда он проходил мимо открытого окна.
И еще раз мы оказались вместе совсем незадолго, на этот раз в помещении какого-то спортивного клуба, где открывалась его выставка. Клуб был на окраине, и гостей было совсем немного; я знал их всех, по крайней мере, в лицо, за исключением какого-то корреспондента с роскошной «Яшикой» на животе, – художники или их знакомые, кто еще поедет в такую даль ради двух-трех десятков развешанных в плохо освещенном зале полотен? – корреспондент слепил вспышкой то в одном, то в другом углу, и я не отставал от него, ловя в объектив знакомые лица и стараясь поймать на них выражение, сообразное происходящему (требование, которое я многажды раз слышал от Зямы Рубинчика, моего первого наставника в фотографии, который, впрочем, будучи человеком в высшей степени справедливым, никогда не забывал при этом добавить, что сообразное происходящему выражение не часто встретишь даже у покойников).
Корреспондент – он все-таки оказался, в конце концов, корреспондентом – заговорил вдруг с тобой по-французски, и ты отвечала ему – не слишком свободно, но достаточно уверенно, и я опять отметил это неуловимое выражение твоего лица, – еле заметный прищур и опущенные уголки глаз – загадочная смесь доброжелательности с почти вызывающим равнодушием, – я успел поймать его в кадр и нажать затвор до того, как оно сменилось ничего не значащей улыбкой. Потом кто-то поманил меня в соседнюю комнату, где на канцелярском столе уже стояли две бутылки водки и какая-то закуска. Он уже был там, вечный черный свитер с засученными рукавами дополнял на сей раз белый воротничок рубахи, – рассеянная улыбка и покачивание головой в ответ на слова собеседника, легкое подмигивание в мою сторону и приглашающий жест в сторону стоящих бутылок. Потом, в сопровождении француза, появилась ты, и тобою тут же занялся Ру, который, кажется, давно уже был влюблен в тебя, – во всяком случае, таково было общее мнение, – он оттеснил француза, который, кстати, был на голову его выше, и принялся уговаривать тебя выпить за здоровье Маэстро (ну, хоть самую малость, позвольте, да тут всего один глоток), а сам Маэстро, повернувшись, молча смотрел на вас с улыбкой, пока Ру, наконец, не уговорил тебя, и к тебе потянулись через стол руки со стаканами, – конечно же, к тебе, ведь по какой-то нелепой случайности ты была здесь единственной женщиной (но вот еще вопрос, откуда взялось столько стаканов в этом Богом забытом месте?) И здесь я неожиданно увидел все происходящее совсем по иному, чем мгновение назад, словно в нем проступил его тайный смысл, который невозможно было передать словами, который можно было только случайно увидеть и подсмотреть, – тайный смысл, благодаря которому каждая черта, и каждое лицо, и движенье, и взгляд оказались, наконец, на своем месте – и ты, странно помолодевшая, совсем девочка в окружении взрослых мужчин, и эти мужские лица вокруг, и черный свитер Маэстро, и поднятые стаканы, – безмолвный символ, за которым не пряталось ничего, кроме самого остановившегося времени, ставшего на мгновенье совершенной формой (жар-птицей, смеющейся над своими незадачливыми ловцами), а потому, не дожидаясь, пока это совершенство вновь обратится в фальшивую определенность, следовало поскорее втиснуть его в кадр, поймать, прежде чем оно развалится на отдельные лица, выражения, краски (впрочем, только затем, чтобы спустя день или два, полоская в проявителе мокрую бумагу с проступающими на ней пятнами, в который раз убедиться, что оно вновь ускользнуло от тебя, а с фотографии на тебя смотрит все то же, не знающее совершенства, время).