Полная версия
Оазис
Дар речи в ту минуту оставил меня. Ведь говорили, говорили, что читает мысли людей! Именно потому, дескать, избегает смотреть в лица. И прав, конечно: сам по себе человек не плох, да как вынести его сиюминутные мысли? Добро в человеке молчит, не разменивается, таится до важного случая, а зло копошится поверху, лезет во все дырки, орет, пищит, скачет…
Но через минуту успокоился. Никакой мистики. Слухом земля полнится, а я уже расспрашивал о Соловье не один десяток людей.
Стоял и смотрел вслед. Прежде говорили, если Челобитому надо освободить правую руку, не перекладывает сумку в левую, а просто роняет. Но нет, рассчитался у кассы, не расплескав молоко, повернул, где нужно, побрел ни быстро, ни медленно. Вот только палкой ощупывал дорогу впереди, как слепой. Впрочем, стояла зима, оттепель, гололед. В фигуре его почудился некий знак вопроса, недоумения. Но, опять же, к семидесяти годам накапливаются не только вопросы к жизни и людям, но и соли в позвоночнике. Ох, как велик соблазн опять объяснить по принципу странного. Нетрудно, приятно, и видимость постижения налицо.
Он жил в маленьком домике, лепившемся на краю оврага, точнее, огромного оборонительного рва, окружающего теперь прах когдатошнего княжеского величия. Дом обшелеван, покрашен, по возрасту ему было явно лет сто: строился на почтительном расстоянии от обрыва, однако постепенно весенние и осенние воды рушили берега, и вот уже обнажились дубовые сваи – фундамент. Холодели конечности, если посмотреть вниз, представить, как… Тут я почувствовал взгляд, обернулся и увидел насмешливый взгляд Челобитого.
– Не волнуйтесь, – сказал он. – Успею.
«Что успеете?» – чуть не спросил я.
– Успею покинуть это пристанище.
Вот и насмешливости прежде не водилось за ним. Я озабоченно промолчал.
– Ладно, заходите… Но я сказал: вряд ли смогу быть полезен. Не смущайтесь. Читать мысли не буду: не умею, это мне зря приписывают. Умею читать только хитрости, но и другие умеют, только не признаются…
Не без труда, но твердо он поднялся по ступенькам крыльца, открыл дверь. В сенях было чисто, а в доме – тепло. Несколько картин с очень знакомыми пейзажами висели на стенах, на самодельных полках стояла сотня-другая книг. Я хотел рассмотреть картины, но только сделал к ближайшей шаг, как старик опередил меня и перевернул изображением к стене. Чтоб не усиливать комизм, я не стал рваться ни к другим картинам, ни к книгам, хотя имею привычку совать нос. Может быть, это действительно неприлично, и старик преподал мне урок?
Смотрел он мрачно и не вызывал симпатий у меня, но уж раз пришел… Надо было расположить старика к себе.
– Антон Антонович, – начал я подготовленную речь. – Я знаю вас очень давно. Вы были непонятным для меня человеком, но я всегда уважал вас…
– Не хитрите, – прервал Челобитый. – Вы меня боялись и презирали.
– Неправда, – с энтузиазмом возразил я. – Дело в том, что…
– Правда. Я знаю, как ко мне относились дети.
– И все же иногда мы восхищались вами.
– Это другое дело, – проворчал старик, но, кажется, подобрел. – Что вы хотите от меня? Предупреждаю: об Андрее ничего говорить не стану.
Да, твердым оказался орешек. Я терпел поражение.
– Ну… тогда мне остается уйти.
– Идите.
Но когда я надел шапку и взялся за ручку двери, Челобитый сказал:
– Подождите… Зачем вам понадобилось писать о нем?
– Не знаю… Мне подумалось, это было бы интересно…
– Интересно? – переспросил с издевкой. – Кому?
– Мне… Людям…
И тут Челобитый оглушительно захохотал и сразу стал тем молодым, который восхищал и пугал нас.
– Интересно!.. Ему!.. Людям!
– Что в этом смешного?
– Все!
– Ладно, бог с вами, – смиренно сказал я. – Скажите хотя бы, где вы познакомились с ним?
– Где?.. – опять прожег меня взглядом. – Пожалуй, скажу. – Подскочил к окну, рванул заклеенные на зиму рамы. – Там!
В холодном небе парили две маковки церквушки.
«Уж не выжил ли старик из ума?» – подумал я.
Явление СоловьяИтак, наконец, Андрей Соловей объявился – вполне реально, достоверно, физически. Ранним утром, за неделю до праздника Ивана Купалы.
И где?
Именно там, где указал Челобитый, – на маковке городской церкви. С кистью в одной руке, ведерком краски в другой, привязанный пеньковой веревкой за основание креста.
Боязливо поглядел вниз, покачал головой. Там, внизу, росла зеленая травка и сидел пацан, задрав голову вверх.
Оглянулся на соседний купол, поменьше, – на его маковке тоже сидел человек и тоже не слишком смело смотрел вниз.
– Антонович, – сказал Соловей, – ты знаешь, где рай находится? Не знаешь? Во-он на том облачке. Там и встретимся, если загремим.
– Не знаю, как в рай, а с работы загремлю, если начальство увидит, – весело отозвался Антон Антонович.
Город спал, и в утренней тишине голоса их звучали замечательно ясно.
Еще один человек ходил внизу – старый, худой, в исподней рубахе и латаных штанах – то был хозяин церкви и прихода отец Иван. Он беспокойно глядел на восток, где на горизонте копились тучки.
– Как вы думаете, хлопцы? – спросил. – Будет дождик или нет?
– Нет, не будет, – уверенно ответил Соловей. – А если будет, то маленький. – Помолчал и добавил: – А может, и ладный соберется…
Антон Антонович тотчас радостно засмеялся.
– Ноги что-то ломит, – пояснил отец Иван. – И мозоли рвут… Красиво оттуда глядеть? – спросил с завистью.
– Ничего. Только на земле лучше.
– А я уже и на колокольню не поднимусь.
Отец Иван прослужил богу и людям в этой церкви всю жизнь, а недавно почувствовал, что она, эта жизнь, кончается. И захотелось ему сделать перед смертью что-то такое – простое, но чтоб люди вспоминали добрым словом. Однако, что может старый человек в этом мире?
Он одиноко жил в маленьком домике на церковной усадьбе, грустно глядел в окошко на облупившиеся за время войны купола, стены. Он был уважаемым человеком в городе, его отношения с людьми были проще, чем с богом.
Нет, он не хотел становиться священником. Но его судьба была решена с рождения: у отца и матери один за другим умирали дети и, когда зачался очередной, дали обет посвятить его жизнь богу, иже смилуется.
Стройным семнадцатилетним юношей со звонким голосом, девичьим лицом и безутешной печалью в сердце ехал он сюда, в город М. на приход, куда его рукоположили после окончания семинарии. Не утешала даже юная жена – Анна, нежная, верная, единственная женщина на всю жизнь.
Но, подъезжая к городу со стороны речки, поднявшись на последний пригорок, вдруг ахнул, остановил лошадку, встал на телеге на ноги – поразил в самое сердце зеленый городок с белоснежной церковью посередине, а главное – луковичными куполами, крашенными небесной лазурью.
– Аня! – тронул дремавшую подругу. – Аня!
Давно уже Анна упокоилась под православным крестом.
И однажды, вспоминая обо всем этом, он понял, что может и еще в силах сделать: оставить землю – этот ее уголок – в таком же виде, в каком была тогда, пятьдесят лет назад.
Купил мел, добыл с немалым трудом и краску – ту самую небесную лазурь, но вдруг остановился перед выбором для работы людей. Одни боялись высоты, другие начальства (церковь красить – не красоту в Доме культуры наводить), третьи по каким-то иным причинам казались неподходящими. Время между тем шло, и здоровье убывало.
Пришел однажды в дом к художнику Челобитому, поклонился в ноги.
– На тебя надежда, Антон Антонович, – сказал. – Умру скоро.
– Неверующий я человек, – ответил Челобитый.
– Неправда это, Антон Антонович. Кажется тебе, что неверующий.
– Нельзя мне, отец Иван: учитель я.
– Бог поможет, Антон Антонович. Вот увидишь. Одним разум отворит, другим глаза и уши закроет.
Когда приблизились к церкви, увидели двух незнакомцев – мужчину и мальца. Оба, задрав головы, глядели вверх. Глянул отец Иван на рыжих и синеглазых и вдруг радостно сказал:
– Вот тебе помощники, Антон Антонович!
Так Андрей Соловей очутился на куполе церкви летним днем того трудного года.
– Начнем? – сказал и осторожно обмакнул кисть в краску. – Ох, красота.
– Красота! – подтвердил Антон Антонович.
– Красота, – отозвался отец Иван.
И наступил уважаемый в тех местах и в то время праздник Иван Купала. Выпал он на воскресенье, красный день.
Девушки бросили свои венки в воду, и ни один из них не запнулся, не потонул. Парни зажгли на лугу костры.
Женщины дарили, а девственницы сулили женихам свою любовь.
В городской больнице родились три девочки и три мальчика.
И ни один человек не умер в ту легкую ночь.
Андрей Соловей и Антон Антонович закончили работу, отмывались от побелки и краски, а отец Иван стоял, глядя на купола, сливавшиеся с бирюзой неба. Какие-то слова из писания хотелось вспомнить ему. Ах, да: «Это хорошо».
Звонарь Игнатий полез на звонницу и через минуту ударил в три колокола. Люди посмотрели на церковь и обрадовались.
«Радуйся, невесто неневестная!..»
Не в вере дело, в Начале.
Зазвенели топоры и пилы после Ивана Купалы.
Плотники опять стали самыми уважаемыми людьми в городе. А еще печники, кровельщики, столяры, стекольщики, гончары, сапожники…
Легенда о серебряном рублеИ опять затерялся Андрей Соловей в тихом городе с кривыми улочками и деревянными домами. Опять пошли всяческие нелепицы о нем, россказни, анекдоты.
Например, будто подрядился однажды чистить колодцы в городе, что, понятно, привлекало множество ребятни с окрестных улиц, и, выдав на-гора десяток бадей песка и мусора, крикнул, чтоб вытаскивали его самого. Выехал, как именинник, из темной прорвы, вылез, как фокусник. «Ну-ка поглядим, что я нашел?.. Ого… Клад!» И подбросил на солнышке что-то блестящее, круглое. Рассмотрели – серебряный рубль, тот еще, дореволюционный, царский. «Эх, жаль, не золотой! – сказал. – Серебро – святой материал». И бросил обратно в колодец.
Между прочим, тот колодец славился лучшей водой в городе. В серебре дело или еще в чем, трудно сказать, но факт. Рубидон обругал Соловья, сказал: «Дурень. Либанов три бутылки за такой рубль даст». Сам полез в колодец со своим протезом, два часа шарил в потемках – не нашел.
В детской молве серебряный рубль быстро обернулся золотым, и так молва жила много лет. Колодец этот всегда чистили первым, выгребали песок до камешков – может, потому была вода в нем самой чистой и вкусной… Но никто больше той монетки не видел. Забылась легенда лишь только тогда, когда засыпали колодцы песком и построили на каждом углу колонки.
Тот же Рубидон спустя время говорил, что все камешки перебрал, значит, обмишурил его Соловей, не бросил целковый. Скакнул рублик в карман.
Но вот же искали люди этот серебряный или золотой, значит, верили, что Соловей мог такое сделать, что на него похоже…
Или рассказывали, как Соловей победил его, Рубидона, чемпиона городской парилки. Будто скатился Рубидон сверху на одной ноге как ужаленный и потом полгода вообще в баню не ходил, чтоб не срамиться, даже Изю Либанова перестал навещать, едва вообще пить не бросил.
Однако сам Рубидон, когда я обратился за справкой, мрачно ответил: «Брехня. Меня пересидеть только Григорьевна могла». – «Кто?» – переспросил я. И Рубидон удивился: выдал нечаянно какой-то секрет. Захихикал, сказал: «Вышел один раз такой спор…»
Ох, есть еще нераскрытые тайны в городе!
Однако куда все же запропастился мой герой?
Заколотив деньжонок на красоте и религии, отправился с мальцом в иные края? Приженился к солдатке и тихо зажил, неотличимый от остальных десяти тысяч жителей городка?..
Или не стало слышно о нем потому, что временно исчез как собирательный образ? Может, и вправду появлялся он на слуху у людей, когда происходило что-то нерядовое, совсем не рутинное или хотя бы нелепое, а для осмысления факта требовалась такая же личность?
Я и сам иной раз, когда приходит в голову необычная мысль, приписываю ее кому-либо из знакомых и тем как бы сообщаю дополнительную убедительность, объективность…
Может, не искать его? Придумать остальную жизнь? Тем более что и ключик вроде бы есть.
Вот опять рассказывали… О том, как устроился Соловей перевозчиком на реке – во время ледохода снесло мост, соединявший город с деревнями, – и как его, Соловья, с лодкой едва выловили пятью километрами ниже; или о том, как нашел Соловей борону и затащил на липу, чтобы аисты устроили гнездо, а борона принадлежала хозяину того дома, что стоял под липой… Как стаскивал обратно, а внизу собрались люди со всей улицы и, разумеется, покатывались со смеху.
Липа была старая, метров тридцать самое малое, а крона – неба не видать. Соловей копошился в сучьях, как нашкодивший кот.
– Соловей! – кричали ему, когда сидел на макушке и ломал проволоку, которой на совесть прикрутил борону к сучьям. – Москвы не видно?
– Андрей, у Максима борона тоже плохо лежит!
Но Соловей не сдавался.
– Матвей! – кричал хозяину бороны, позеленевшему от злости и позора. – Неси табачку, покурим!
А всем было известно, что Матвей по воскресеньям сидит на базаре с самосадом и родному брату без пятачка закурить не даст.
– Семен, Москвы не видать, а бабу твою вижу.
Между тем баба Семена сбежала от пропойцы впрочки, то есть куда глаза глядят.
– Матвей, ты не здесь в партизанах сидел? – В городе поговаривали, что партизанский отряд, в котором находился Матвей, больше отсиживался в лесу, чем воевал.
Вот такие шуточки.
Хотя, пожалуй, история с бороной действительно имела, как говорится, место. По крайней мере, когда я поинтересовался у Матвея, тот глянул на меня как на врага.
Дело в том, что – по слухам – аисты все же устроили гнездо на липе. Никогда не было, а тут на тебе. Матвей и рогачами, и камнями в них бросал, из рогатки, как малое дитя, шмалял, обухом топора по стволу шмякал, костер под липой раскладывал – чуть дом не спалил, а когда решился и полез на липу, аист так клюнул его сквозь гнездо, что пикировал Матвей, как бомбардировщик, на свою соломенную крышу. А если б обжился к этому времени, успел накрыть дом жестью или шифером?
Понятно, уличная общественность не была в стороне от такого кино. Так и звали лет пять: «Матвей, которого бусел клюнул». Потешались: «Прямо в темя? Вот гад. А если б в зад?» А те, кому и этого казалось мало, говорили, что и такое было, правда, уже на лету.
Кто-то сказал Матвею, чтобы гнездо не разорял, потому что – всем известно – принесут аисты головешку, бросят на соломенную крышу и – будь здоров, дыши свежим воздухом. Матвей тотчас крышу перекрыл жестью. Но тут аисты сами пропали, видно, наскучило глядеть на этого человека, переселились.
Известно, что придумка подчас выглядит достовернее самой правды.
Но то – в руках Мастера, то есть народа. А у подмастерья не хватит для такой задачи ни ловкости, ни воображения. Подмастерье должен в поте лица и беспокойстве работать. Если, конечно, надеется когда-либо заслужить одобрение Мастера.
Потому я не стал фантазировать, а снова отправился к А. А. Челобитому.
В этот раз Антон Антонович менее сурово глядел на меня из-под кустистых бровей. Поизучав негордый мой вид, послушав нетвердый голос, сказал:
– Сходи-ка ты к Гришке Царькову. По-моему, они вместе дом перебирали одной женщине…
Между прочим, ту картину на стене Челобитый опять перевернул. И сидел так, чтобы в любое мгновение успеть преградить дорогу к ней. Но поинтересоваться содержанием прямо я не решился: все же мрачно глядел, хотя и несколько притушил пророческий блеск в глазах.
Поначалу никто не обращал внимания на то, что парнишка Соловья Андрея чем-то отличается от других мальцов его возраста: то ли дичится, то ли излишне стесняется, то ли… За месяц никто не слышал, как говорит, смеется или хоть плачет.
Поначалу приятели Андрюхи другим были заняты: где достал рыжика? И верно: будь девка с дитем – ясно, а мужик? Или – когда успел? До войны, помнится, не женат был, на фронте этим заниматься некогда, да и по возрасту парню не три и не четыре года, а шесть-семь.
– Чего удивляетесь? – говорили другие. – Вон Гришка-Партизан! В каждой деревне оставил по байстрюку.
– Так то Партизан!
Или подобрал чужого? Но зачем? Опять же – будь девка, баба или хоть мужик с семьей – ясно, сколько ныне детей в чужих семьях спасаются? Но если у мужика – ни кола ни двора, ни гусиного пера?
Правда, могло быть, что подарил мальца какой-то молодке на стороне. Появился Андрюха в городе года за три до войны, так что очень на то похоже. А после войны заглянул туда, где согрешил, и… Как сироту не пожалеешь?
Сам Соловей посмеивался. Какая, дескать, вам разница? Мой, и все тут. Но чаще друзья-приятели склонялись к тому, что не родной он сын Андрюхе. Не такие у них были отношения. Родному – нет-нет да и влепишь, откуда ноги растут, а эти словно боялись обидеть один одного. Только и старались друг другу угодить. Не бывает такого между отцом и сыном.
– Чего это он голоса не подает? – спросил однажды Рубидон. – Или немой?
До сих пор никому в голову не приходило, малец как малец, улыбается, смотрит весело, но тут увидели, как отлила кровь от лица Андрюхи, и все поняли. Вот тебе и штука.
А разговаривал с ним Андрей как со здоровым, нормальным. И, казалось, малец все понимал. По губам, конечно, читать не мог – по глазам догадывался. Да и ни о чем таком не говорили. «Что, Тишок, перекусим?» Как не понять, если штаны с живота сползают?
Тишкой, Тишком его называл. А зачем, спрашивается, такому имя? Разве для метрик, для других людей…
Впрочем, это уж не мой рассказ, а известного городского плотника Григория Царькова.
Григорий Царьков и Яков Пустыльцев, плотники…Я, вам скажу, Соловей не прочь был на чужом горбу в рай въехать. Я тем летом одной женщине – да вы ее знаете, возле костела живет, доктором работала – дом взялся перебрать. Я плотник был лучший в городе, сперва шли ко мне, а потом к Яшке Пустыльцеву. И сейчас зовут еще, да силы нет бревна катать. Приходит, значит, раз этот Андрюха Соловей – возьми, говорит, в помощники. «Что умеешь?» – «Все», – отвечает. А я по глазам вижу: стропило от мауэрлаты не отличит. Я, вам скажу, по глазам многое понимаю. Что думает человек, чего хочет. Вас тоже понимаю, хоть мне семьдесят годов, а вам, видно, под сорок. Надо вам, чтоб он, Соловей, хорошим оказался. Как на иконе, а? Я вижу. Люди всю жизнь моего глаза боялись. Начнет говорить который, я – ничего, слушаю, в землю смотрю, а позже, когда уже думает, обхитрил, задурил, я – раз – и гляну. Капут на месте преступления. Думаю, гипноз у меня есть. В городе один только Челобитый мог со мной выстоять. Когда его, Челобитого, поперли с работы за то, что церковь красил, я позвал дом одному военному рубить. Военным я начальство называю. Два месяца рубили – ни одного слова, может, не сказали. Люди, когда ругаются, столько слов перепортят, что… А мы только глянем один на одного: я на него, а он на меня. Потом он на меня, а я на него. И все! Сильный мужик, это правда. Дом срубили военному, как царю. Он потом Челобитого опять на работу устроил…
Говорят, у меня глаз дурной, на скотину сурочливый. Неправда. Животина не человек, вины не имеет. Хотя вообще могу. Корова от моего глаза околеет через три дня, конь через неделю, а если овца там или порося – говорить нечего. Уложу сей секунд, – весело посмотрел на меня. – Могу свалить, а могу и вылечить. Все от человека зависит, не от скотины.
Да. Ну, ладно, думаю. Оттаскивать будет, подтаскивать. Вдвоем как-никак сподручнее. «Приходи завтра с инструментом». – «Нет у меня инструмента». Видали лапчатого? «Ладно, – говорю. – Приходи так. А сейчас возьми ведерко да полей штандары, чтоб не рассохлись». Гляжу – несет. «Одно ведро или два?» – «Шутишь? – говорю. – Половину на каждую. Иначе размокнет». Поливает. Уж не смеется ли, думаю, надо мной? Это ж какому надо быть олуху? «Хватит, – говорю. – Теперь шнурком обмотай, чтоб не разбухли». Взял шнур, но, правда, не решается, соображать начал, не дурак же. «Ладно, говорю, мастер-пепка. Иди-ка руби ухо». Это уже я всерьез. «Какое? – спрашивает. – Левое или правое?» – «Да хоть какое». Поплевал на руки, стоит. «Ну, чего?» – «Шапку сыми». – «Зачем?» – «Жалко шапку». Теперь он, значит, шутит. «А ты свое», – говорю. «Свое тоже жалко. Твое бы рубанул, волчье», – и пошел. «Стой, – говорю, – филя-простофиля. Не понимаешь, когда всерьез говорят, когда смехом…»
Я эти испытания устроил не для того, чтобы понять, какой он мастер, а для него самого. Чтоб знал. Правда, взять пришлось: с руками, с ногами, и то ладно…
Кормились они вдвоем с этим байстрюком Тишкой у хозяйки. Какой он ему сын? Не хочу слушать… Договаривались харчи на двоих, только уже на другой день хозяйка три миски поставила. Ну и опять же – малый, надо ему киселя налить или чего там… Я не против. Только доводил он меня… Сядет, к примеру, за стол со своим байстрюком, зачерпнет ложку и – раз! – пронес мимо рта. Что мальцу смешно – понятно, ну а хозяйка чего?..
Или увидит знакомого, кинется вроде как поздороваться за руку, а сам руку в карман и пошел мимо. Обижались, думаете? Стоят, смеются.
Я считаю, народ смешить не надо. Сегодня посмешишь, а завтра поплачешь. Народ – он такой. Да и вообще человек, я вам скажу, скотина. Да что я говорю? Скотина в баню не ходит – от нее теплом пахнет, человек две недели не помоется – чертом.
Бороду себе рыжую отрастил… Тьфу!
Ладно, кое-как работали. Пришло время рассчитываться, а у хозяйки денег нет. Туда-сюда кинулась – у кого возьмешь? Это сейчас у каждого на книжке по три тысячи… «Чего людей нанимала?» – спрашиваю. «На брата, – говорит, – надежда была…» На брата, видишь. «Может, на свата?» Молчит, плачет. Тут-то он, Соловей, и отблагодарил меня. «Ладно, – говорит, – хозяйка. Разбогатеешь – рассчитаешься». Ясно, после такого расчета все стали его звать, а не меня. Человеку хоть в хлеву жить, только задаром. Ну и наработал… Потом они его повспоминали – когда угол потянет, оконная осада вылезет… Можете у Костика Бельчакова поинтересоваться, как он ему дом строил…
Вот что умел делать, так это дудки. Всю городскую шпану снабдил. Дудели с утра до вечера.
Или… У меня детей никогда не было, я их, прямо скажу, видеть не могу, а тут сердце кровью обливается: я перерыв объявлю, чтоб покурить, отдохнуть, а он дудку достанет и мальцу играет, а малец-то глухой! Издевался, что ли?.. И главное, тот слушает… Или ненормальный был?
А потом мы с ним разругались. Какая разница почему? Разругались, и все…
Больше ничего Григорий Царьков о своем знакомстве с Андреем Соловьем не сказал.
Далее я обратился к человеку, которого упомянул Царьков, ко второму плотнику города Яшке Пустыльцеву.
О его когдатошнем соперничестве с Царьковым я слышал много. Выражалось оно в разном: и в том, кто больше денег заколотит за лето, и кто кого перепьет в праздник, и кто быстрее девку заведет в Лютню (там березнячок был подходящий), а главное, конечно, кто первый плотник, а кто второй. Вот этого не выяснили за жизнь. Был случай выяснить – два дома рубили рядом: размеры одинаковые, бревна из одного леса, хозяева-подсобники молодые, хваткие, в одно время начинали, в одно заканчивали, – последнее стропило поставили, оглянулись – топоры в одном положении.
Будто вечером за бутылкой встретились и решили другим путем определить, кто мастер, кто подмастерье: руку на колодку и топором меж пальцев. И вот Царьков вроде бы пять раз ударил и не поцарапался, а Яшка заволновался, тяпнул – двух пальцев нет. Так и вышло, что он второй.
С того времени во всем ином начал уступать Гришке. Перепивал теперь Царьков его с первого залпа, а что касается девок – смешно сравнивать. Был Царьков ладно скроен, чернобров и свирепоглаз, вот разве ростом чуть-чуть бог обидел, но этот недостаток с лихвой перекрывался достоинствами. Девки только что не скулили, когда появлялся на вечеринках. На кадрили летали вкруг него на железной руке, как мячики, выбегали на улицу охладиться, под мышками промокнуть, а у Царькова ни капельки на медном лбу.
То ли цыганское что-то, то ли татарское было в его крови.
Ну, а Яшка Пустыльцев… Тянулся, конечно, да где ему? За столом сходил с круга после второго стакана, девок даже языком трепать перестал, на вечеринках больше пиликал на чужих гармошках, чем танцевал, и ладно, пиликал бы как следует, а то «Манька дома – Ваньки нет, Ванька дома – Маньки нет»… Понятно, помахав топором, не разыграешься деревянными пальцами. Ну и не брался бы.
Так, пожалуй, и остался бы, как Царьков, вечным женихом, если бы не Мария Уверкина. Если бы не подошла однажды принародно, не положила белые руки на меха гармошки, не сказала:
– Сил нет, Яша, твою музыку слушать. Пойдем в Лютню.
А через месяц свадьбу сыграли. Правда, говорили, и здесь Яшка опоздал: Царьков в свое время уже имел с ней темное дело. Но это нас не касается, дай бог каждому разобраться в своих долгах и авансах, что натворили по молодости.