Полная версия
Не Близкие Люди
Не Близкие Люди
Олег Малахов
Люди никогда не бывают
не безмерно хороши
не безмерно плохи.
Франсуа де Ларошфуко
© Олег Малахов, 2020
ISBN 978-5-0051-2734-1
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Глава первая
Старик Модзалевский впервые после двухнедельного отсутствия явился сегодня на службу – на пристань пароходства «Сом».
Две недели были вычеркнуты из его жизни и проведены в такой невыносимой тоске, что он никогда потом не мог вспомнить об этом времени без ужаса и сердечной боли. За эти две недели в его семье стряслось страшное несчастье: умерла единственная и горячо любимая дочь.
Стариков Модзалевских и их дочь знал и любил весь город. Модзалевский был всего лишь местным пароходным агентом, но благодаря его деятельности, ему приходилось иметь деловые отношения чуть ли не со всем городом: а так как он был чрезвычайно общительный, любезный и приятный в общении человек, то все кто вел с ним дела, очень быстро становились его близкими знакомыми, а иногда даже и друзьями. Его дочь – умная и красивая девушка – считалась одной из самых замечательных и прекрасных барышень в городе. Многие за ней настойчиво ухаживали, делали предложения – и два года тому назад она приняла одно из таких предложений и вышла замуж за молодого доктора. Молодые поселились в одном доме со стариками, жили с ними спокойно и мирно, и все, казалось, шло благополучно. О Модзалевских говорили: «Дом, где смеются».
И вдруг свалилось бессмысленное и ужасное в своей нелепой жестокости несчастье: дочь Модзалевских, Елена, захворала скарлатиной и, промучившись неделю, умерла.
Когда Модзалевский вошел в свою контору, все служащие, которые там находились, замолчали и поднялись со своих мест, и кто с любопытством, а кто с состраданием и изумлением – глядели на него.
Торопливо кивая и ни с кем – против своего обыкновения – не здороваясь за руку, Модзалевский боком, неловко прошел через главную комнату и пробрался в свой кабинет.
Там у заваленного папками окна, выходящего на залитую солнцем Волгу, стоял ближайший сотрудник Модзалевского, главный кассир и бухгалтер, Чакветадзе. Это был простой, прямой и немного резкий грузин средних лет. С ним Модзалевскому было удобно и легко работать, нежели с другими.
Чакветадзе – огромный, сильный и темный, словно бронзовая статуя – спокойно протянул ему гигантскую волосатую ладонь и внимательно, в упор поглядел на него.
– Что ты так смотришь, Иван Иваныч? – запинаясь, пробормотал Модзалевский.
Чакветадзе, собственно, звали Генацвале Джумберович, но кто-то придумал (едва ли даже не он сам) для краткости называть его «Иван Иваныч», – и это обращение утвердилось бесповоротно.
– Напрасно ты приехал – с суровой ласковостью, тоном ворчливой, заботливой няньки промолвил бухгалтер.
– А что?
– Да ведь лица на тебе нет! Смотри, пожалуйста, на кого ты похож? Мы и без тебя справимся. Поезжай-ка обратно домой.
– Надо же и за работу приниматься, Иван Иваныч. – тихо ответил Модзалевский.
И, боясь, что Чакветадзе заведет разговор о его несчастье, он торопливо спросил:
– А что у нас нового?
– Да ничего! – возразил бухгалтер: – что нового? Все старое «Крестьянин» вчера опять на пять часов запоздал. Давно пора убрать его и новый пароход пустить. И пассажиры, которые на него попадают, обижаются… Написать бы в правление…
– А как там «Фортуна»? – спросил Модзалевский про конкурентное пароходное общество.
– «Фортуна» опять жулит! – воскликнул он: – не хочет соглашение соблюдать – и все тут! С Лукашина за груз опять на пятак дешевле взяли.
У грузина даже глаза засверкали от негодования при этих словах.
– И чего они, скажи, пожалуйста, жульничают? Да и Лукашин дурак! Сотню-другую сэкономил, а груз пойдет дольше, да еще и изгадят в пути… Вот мы бы, небось, и скорее и аккуратнее доставили бы.
В другое время эта история взволновала бы Модзалевского. «Фортуна» была обязана взаимным соглашением поддерживать установленные общие цены, но то и дело втихомолку понижало их, завлекая к себе клиентов, нанося тем самым ущерб «Сому» и еще двум другим пароходным обществам. Модзалевский, как агент одного из самых главных обществ, старательно ловил и изобличал «Фортуну» в ее махинациях. Но теперь вся эта возня с «Фортуной» показалось ему чем-то глупым и ненужным.
– Надо будет доложить правлению… Это, в конце концов, глупо. Мы не сыщики, чтобы караулить каждый их шаг. Самое лучшее было бы убрать их из соглашения.
– Вот и я это самое говорю! – подтвердил Чакветадзе. – И чего, собственно спрашивается, бояться? – Конкуренции? Да что может сделать «Фортуна»? Убавить цены? Ну, будут у них новые цены, а пароходы останутся старые, порядки останутся прежние. Дураки, конечно, польстятся на их цены, а потом когда они обожгутся, сразу к нам и прибегут. Да тот же Лукашин к нам придет… Вот только пароходов бы нам побольше: надо вторую линию пустить, тогда от «Фортуны» только название и останется.
Модзалевский молча слушал грузина и все еще боялся, что тот станет расспрашивать о его горе. Но Чакветадзе, попав на свою любимую тему, по-видимому, забыл обо всем остальном и активно жестикулируя говорил без остановки. Говорил так горячо и эмоционально, что у него от волнения даже покраснело лицо.
Его раскатистый голос громко раздавался в светлом, залитом солнцем кабинете. И как бы заодно с ним так же громко и уверенно, в соседних комнатах, щелкали счеты и пробивались билеты. Оттуда же доносились разговоры, смех и неотъемлемый шум рабочей суеты.
Дверь распахнулась, и конторский вахтенный, красивый и светлый юноша, Алексей Владимирович, доложил:
– Николай Павлович, «Гвидон» подходит!
– Близко? – спросил за Модзалевского бухгалтер, прервав сам себя на полуслове.
– Товарищество нефтяного производство прошел.
– Ясно, ступай.
Алексей Владимирович скрылся. Чакветадзе заглянул в окно, совершенно закрыв его своей гигантской фигурой.
– Опаздывают, – промолвил он: – грузятся в последнее время долго они.
Модзалевский почувствовал, что здесь, в привычной и приятной для него обстановке, в общении с приятным, а главное, – посторонним его горю человеком, ему становится легче: он почувствовал себя способным разговаривать о произошедшим. Вместе с тем ему стало понятно, что в этом состоянии неожиданного размягчения он способен расплакаться, завыть и начать биться головой об стену. Его горе перешло из мертвой стадии в стадию живую – более легкую, но более бурную.
Чакветадзе снова принялся рассуждать о «Фортуне». Лукашин, видимо, не давал ему покоя.
– Вот ты бы, Николай Павлович, наверное, сумел бы его уговорить. Обидно же. И денег мы не получим, и он дурак товар испортит. А получилось так из-за того, что ты… – осекся: – ну… занят был.
Разговор принял роковой оборот. Но Модзалевский уже не пытался отклонить Чакветадзе от больной темы. Он молча слушал его, склоняясь над кипой счетов, накладных и телеграмм, и ждал неумолимых, но уже не казавшихся ему теперь нетерпимыми, расспросов.
И расспросы неумолимо последовали.
Чакветадзе был, конечно, осведомлен – и при том довольно детально – об ужасном несчастье Модзалевского. Но он узнал все это от вторых и третьих лиц, а ему хотелось получить сведения из первоисточника.
И он стал расспрашивать Николая Павловича своим обычным деловым тоном.
– Как же это у тебя беда такая случилась? Что произошло то?
Модзалевский хотел ответить, но все еще не мог. В этот момент снова в дверях появился вахтенный.
– Николай Павлович, «Гвидон» на горизонте.
Модзалевский в качестве агента обязан был лично встречать каждый пароход. Он поднялся, чтобы выйти наружу, но грузин-бухгалтер почти насильно усадил его обратно.
– Сделай милость, сиди, пожалуйста, спокойно… И без тебя там справятся!
Модзалевский покорно опустился на стул. Наступила минута молчания. Веселый шум пристанской жизни, казалось, усилился, а по потолку бегали и дрожали светлые отражения воды. Мимо окон медленно прошел, солидно дымя своею трубой, огромный буксир и вдруг свирепо заревел на приближающийся встречный пароход. В ответ ему раздался другой медноголосый вопль с парохода, тревожа ясный простор задремавшей в тепле позднего утра Волги.
– Так что же произошло? Почему такая беда случилась? – продолжил свой допрос Чакветадзе.
Модзалевский немного успокоился и уже мог ответить на этот вопрос.
– Разве можно, Иван Иваныч, сказать, почему? – возразил он: – ребенок подхватил скарлатину, а она уже заразилась от него.
– Ай как жалко, слов не найти как жалко… – промолвил Чакветадзе, качая своей головой: – И как несправедливо то! Такая молодая, такая умница, такая красавица!
Модзалевский почувствовал, как у него сдавило горло, будто на него накинули удавку, и в это мгновение потемнело в глазах. Впрочем в окнах кабинета действительно потемнело. Заслоняя ширину и блеск реки, там к пристани медленно подплывал пароход. Показалось два этажа окон, галерея с белыми спасательными кругами и темные фигуры пассажиров выстраивающиеся в очередь к трапу. Пароход остановился мягко толкнувшись о борт пристани.
– А доктора почему не уберегли? – продолжал Чакветадзе: – а ведь еще и муж – доктор!
Всякий другой человек, если бы он стал сейчас делать такие замечания, рисковал бы не получить ответа, или бы получил в грубой форме замечание, что это не его дело… Но грузин-бухгалтер был так мил, добродушен и сердечен, что Модзалевский допустил все эти щекотливые апострофы и счел даже возможным отвечать на них.
– Да, вот не уберегли. Вот и муж ее тоже доктор, и тоже не уберег! – ответил он чувствуя близость слез.
– А ребенок как? Шибко хворал?
– Шибко хворал. – ответил Модзалевский, невольно употребляя выражения собеседника: – но дети легче переносят скарлатину, чем взрослые. Ребенок потихоньку поправляется…
– Елена Николаевна долго мучилась?
– Неделю… Неделю с лишним… И с первого же дня стало понятно, что не перенесет…
– Ужас – сочувственно пробормотал Чакветадзе.
– Все было сделано… – продолжал Модзалевский, тщетно стараясь унять дрожащий голос, прыгающий подбородок и наступающие слезы: – всех докторов собрали, а толку то… Ох как она мучилась! Ведь она уже в первые дни знала, что не выживет… И ребенка жалела, и нас жалела.
– Какой ужас, ах какой ужас… – тихо повторял бухгалтер: – а ребенка то как жалко, мать в таком возрасте потерять. И тебя жалко до боли Николай Павлович… Такой счастливый человек ты был, и такое несчастье…
Модзалевский вдруг почувствовал, что горло ему захватило судорогой. Он торопливо поднялся со стула, хотел побороть себя, отвлечься. Но уже было поздно… Широкая и бурная волна плача вдруг нахлынула на него. Он бессильно опустился обратно на стул. Закрыл глаза ладонями и жалко заплакал, словно заблудившийся в лесу ребенок.
Чакветадзе в первую минуту растерянно смотрел с широко раскрытыми глазами на своего плачущего сослуживца, никак не ожидая такого конца. Потом он попытался утешить его.
– Не плачь Николай Павлович, не плачь пожалуйста! Ну что ты…
Но старый агент плакал безостановочно, неудержимо, словно в нем пробился огромный источник.
Тогда Чакветадзе попытался ухаживать за ним: зашторил все окна в кабинете, принес полотенце, налил и поставил перед Модзалевским стакан воды. И тщетно придумывал, чтобы еще сделать?
Вдруг дверь широко раскрылась, и вошли капитан «Гвидона» и его помощник.
– …А ему значит говорю: «С дураками в карты не играю, а то сам дураком стану», – заходя и громко смеясь оба сначала не увидели плачущего агента.
– Да тише вы, тише!!! Выйдите отсюда, потом зайдете! – накинулся на них со злобным лицом Чакветадзе.
– Батюшки!… – изумился капитан: – Николай Павлович? Что это вы? Что это он? – растерянно обратился он сначала к Модзалевскому, а потом к Чакветадзе.
– Уходи, пожалуйста! Очень тебя прошу. – громко шептал грузин (хотя никакой надобности в шептании не было): – горе у человека – дочь умерла.
– Да что ты?… Какая дочь? Неужто Елена Николаевна? – воскликнул капитан: – Когда? Как?
– Я тебе говорю иди отсюда! Не видишь плохо человеку, ступай.
Капитан и помощник помялись, и на цыпочках вышли вон. Бухгалтер вышел следом за ними и тихонько затворил дверь, оставив плачущего агента одного в кабинете.
– Скажи на милость, что произошло с Еленой Николаевной? – пробормотал капитан: – я ведь ничего не знаю…
– Потом все узнаешь. – рявкнул Чакветадзе: – ты вот лучше скажи, что мне с ним делать? Капель ему, что ли, каких дать? За доктором послать?
– Я тебе сейчас дам, Иван Иваныч, пароходную аптечку. – сказал капитан: – возьми оттуда валерьяновых капель и дай ему штук двадцать… И все же, что за история? Ах жаль барыню! Славная была… А я ведь за тобой пришел, хотел позвать стерлядь покушать.
– Спасибо! Кушай сам! – быстро ответил бухгалтер: – я не могу старика сейчас оставить, жалко. Пошли за твоей аптечкой!
Когда Чакветадзе вернулся обратно с аптечкой, то застал перед дверями кабинета целую толпу: конторские служащие, кассир, практикант с парохода и Алексей Владимирович столпились у дверей и с жадным, нелепым любопытством смотрели сквозь полуоткрытую дверь на Модзалевского. Старик все еще плакал, сидя все в той же позе за своим столом. На полу в луже воды лежали осколки разбитого стакана. Очевидно, Николай Павлович, уронил его неловким движением локтя.
– Смотри, стакан разбил. – сказал один клерк другому, не заметив возвращения бухгалтера.
На лице клерка, не было ни капли сочувствия, из-за чего увиденное и услышанное мгновенно вскипятило, и без того горячую, кровь грузина.
– Убирайтесь вон!!! – гаркнул он во все горло, покраснев до такой степени, что лицо стало лилово-красным: – Живо возвращайтесь, дураки бесчувственные, по своим местам! Что тут смотреть?! У человека горе, плачет, а вы глазеете! Ууу, болваны, идиоты, шайтаны проклятые!
Глазеющие сконфузились и начали разбредаться. Чакветадзе окончательно рассвирепел, схватил половую щетку и швырнул ее в толпу отступающих по своим местам, уже совершенно не думая о спокойствии им же самим охраняемого Модзалевского.
Модзалевский, словно пробужденный воплями грузина, пришел в себя и перестал плакать.
Он чувствовал страшную разбитость и вялость во всем теле, но острая душевная боль прошла. Он огляделся, вытер набухшие красные глаза и промолвил:
– Иван Иваныч, будь добр, позвони, чтобы дали холодной воды. Да позови Сухомлина.
– Работать хочешь? – кротким и тихим голосом спросил Чакветадзе, заботливо, словно нянька, наклоняясь над ним: – а может лучше тебе домой пойти? Или немного отдохнуть? Ведь опять плакать начнешь…
– Нет уж, довольно! – сконфуженно пробормотал Модзалевский: – пора за дело браться.
Он пошел в уборную, умылся ледяной водой, выпил капель и, освеженный и спокойный, вернулся в кабинет.
– Оставили ли каюту Акимову? – спросил он кассира: – Он еще вчера по телефону заказывал.
– Николай Павлович, кают нет, – ответил кассир: – пароход весь забит, не одного места нет.
– Позвоните ему на квартиру: может быть он еще не успел выехать на пристань. Спросите, не подождет ли он до завтра? Да вели первый свисток давать. И без того задерживаемся.
Спустя минуту над конторой, перекрывая смешанный гул голосов пассажиров, мощно зазвучал гудок с «Гвидона».
И Модзалевскому показалось, что этот знакомый и приятный шум звал его к прежней трудовой и спокойной жизни. Он как бы говорил ему: «Твой страшный двухнедельный кошмар закончился. Ты опять войдешь в старую колею и будешь доживать жизнь в прежней обстановке, чуждой потрясений и недоумений».
И вплоть до отхода «Гвидона» Модзалевский чувствовал себя по старому работоспособным и любящем свою работу тружеником. Он разговаривал с пассажирами, урезонивал грузоотправителей, отправился на пароход присутствовать при высаживание какого-то скандалившего пассажира и имел такой спокойный вид, что ревниво наблюдавший за ним Чаквитадзе недоумевал и бормотал, пожимая плечами.
– Смотри, пожалуйста! Совсем другой человек. А ведь как плакал! Как плакал!
Глава вторая
Но когда Модзалевский вернулся домой, в городскую квартиру, ему стало ясно, что прежней колеи все-таки еще нет, и что потрясения и недоумения вовсе не кончились.
Если там, на пристани, в обстановке привычной работы, все было ясно, и все звало к жизни, то здесь, дома, все оставалось еще в границах прежнего ужаса и скорбного недоумения перед злым и непонятным ударом судьбы. И, войдя к себе, Модзалевский опять почувствовал, что прежняя жизнь непоправима и невозможна.
Тысяча мелочей напоминали ему о жестокой утрате: рояль, ноты, картина, нарисованная Еленой, её книги, вещи. Все это осталось без изменений, как будто смерть и не приходила к ним в дом. Но самым ярким напоминаниям были два живых существа, остававшиеся в доме Модзалевских после кончины дочери: её ребёнок и её муж.
Ребенок был её продолжением, частичкой её самой, – и это напоминание было приятным. Оно служило естественным и живым звеном с навсегда угасшей дороги жизни и сулило в будущем какую-то смутную отраду.
Муж Елены – доктор Лукомский, наоборот, был напоминанием тяжелым, кошмарным…
Он никогда не был приятен Модзалевским. Они считали брак дочери крупной ошибкой. Для них так и осталось неразрешимой загадкой, почему их Елена – милая, красивая и умная девушка, имевшая все шансы сделать какую-нибудь очень блестящую партию, – остановила свой выбор на этом человеке? Лукомский был молчалив, эгоистичен, чопорен, говорил исключительно только об одном себе, о своих привычках, о своих успехах в жизни, – и было время (в самом начале его появления в обществе Модзалевских), когда Модзалевские, при всем их гостеприимстве и любвеобилии, позволяли себе подтрунивать над ним и относились к нему с неодобрением. И каким-то совершенно непонятным для стариков способом случилось то, о чем они буквально и подумать не могли: Елена вышла замуж за этого неприятного им человека.
С этого времени начались постоянные проблемы в семье Модзалевских. Доктор поселился в их доме, – и с первых же дней Модзалевские почувствовали, что к ним в дом вошло что-то лишнее, тягостное. Вошел нудный, тяжелый человек – и стал между ними и их дочерью.
Модзалевские так любили дочь, что им и в голову не пришло бы мешать ей в её брачном выборе. Они сочли своим долгом принять её выбор и были готовы принять Лукомского, как родного, несмотря на всю антипатию к нему. Но зять-доктор отчасти невольно, отчасти по своей доброй воле всеми способами мешал им в этом добром намерении.
Это был страшно самовлюбленный и болезненно мнительный человек. Он чрезвычайно боялся за свой авторитет и достоинство, и ему казалось, что все окружающие только и делают, что подкапываются под этот авторитет. Хотя Модзалевские – особенно в первое время после женитьбы – всеми силами старались относится к нему уважительно и любезно, он по старой памяти, видел в каждом их слове и каждом поступке – насмешки и презрение. Это глубоко оскорбляло его. Душа его никогда не была спокойна: он постоянно держался начеку, готовый дать отпор, показать свое достоинство, ответить пренебрежительной и колкой фразой. В этих же целях, т.е. ради поддержании своего авторитета, он всеми силами старался навязать свои порядки и свой режим, забывая, что он живет не в своем доме. Все это служило предметом постоянных ссор с тестем и тещей, а иногда и с женой.
Лукомский работал в одной из местных университетских клиник и ожидал заграничной командировки. Из-за ожидания этой командировки, он и не обзавелся собственной квартирой. Командировки очень долго не было, а когда его наконец собрались отправлять, то оказались какие-то новые затруднения и задержки. И Лукомский продолжал жить в одном доме со стариками, и это еще больше портило отношения.
Когда родился ребенок, то вместо радости и счастья возникли новые проблемы.
Модзалевские страстно любили маленьких детей и с первых же дней появления маленького существа в их доме, приложили к нему огромную любовь, заботу и внимание. Но доктор Лукомский решил, что они узурпируют его права, как отца, и права Елены, как матери, хотя Елена не видела здесь решительно никакого нарушения своих прав. Лукомскому стало казаться, что в семье его задвигают на последнее место. Поэтому он начал вмешиваться во все: лез во все дела семьи, требовал исполнять его порядки, укорял стариков за то, что они не исполняют его докторских предписаний, что они неправильно моют и кормят младенца. В конце концов около колыбели ребенка началась негласная война.
В разгар этой самой войны Елена и скончалась.
Войдя в гостиную, Николай Павлович с недоброжелательным чувством увидел сидевшего в кресле у окна мрачную фигуру Лукомского.
После смерти жены Лукомский сделался еще более суровым и чопорным. Он исхудал, опустился, стал чрезвычайно раздражительным и забросил все свои дела. С утра до вечера он словно тень бродил по дому, изводя всех своим присутствием и заодно изводился сам.
Модзалевский при видя зятя испытал сейчас такое чувство, как будто внутрь его, куда-то в сердце, вошло что-то сухое и колючее. Вошло, остановилось и мешало жить. Никогда прежде это чувство не было еще так сильно, как сейчас. Сейчас ему стало абсолютно ясно, до какой степени мешал Лукомский всему дому, и до какой степени он был здесь чужим.
«Господи, какое было бы счастье, если бы он уехал!» – мелькнула мысль у Модзалевского.
Лукомский повернулся к тестю и, поглаживая свои тоненькие усы и нервно мигая, промолвил:
– Что это такое значит? Я желаю знать, за кого наконец меня держат в этом доме? Будьте добры объяснить!
– Что опять такое? – усталым тоном спросил Николай Павлович.
– Maman сейчас распорядилась не допускать меня в детскую! – крикливо промолвил зять.
Модзалевский неохотно взглянул на его длинную худую фигуру, на бледное, с слабой растительностью лицо, на выпирающий кадык, на холодные светло-голубые глаза и досадно произнес:
– Опять вы, Даниил Валерьевич, с вашими кляузами. И без того тошно… На свет не глядел бы, а тут еще вы с вашими пустяками!
– Называйте это, как вам угодно: «пустяками» или «кляузами», но я не намерен терпеть такого отношения, и очень прошу передать maman, что я…
– Господи, да передам! – прервал его Модзалевский: – я спрошу её, что у вас там случилось и постараюсь все уладить. Хорошо? Но я вот чего не понимаю: неужели вы, Даниил Валерьевич, не можете принять во внимание, что если вам тяжело, то и ей наверно не легко? И что можно войти в её положение и извинить ей некоторую резкость.
Лукомский вздернул плечами.
– Вчера резкость, сегодня резкость, завтра резкость… Извините меня, но я, право, не понимаю, почему именно на меня сыпятся все эти резкости? Я что мальчик для битья? Что я сделал такого? Разве я не полноправный член вашей семьи? И наконец – это мой ребенок и я его отец!
– Да знаю, знаю! – промолвил Модзалевский: – вы – полноправный член семьи, вы – муж, вы – отец. Но ведь и мы то тоже не чужие… А главное, вы словно делите что-то с нами. Надо бы больше спокойствия и понимая. Ведь всех нас настигла эта трагедия, а не только вас одного.
У Модзалевского опять задрожал подбородок, и к горлу подкатила волна. Но эта была уже не та волна детского, чистого плача, как там, на пристани. Сейчас вздымалось злобное, враждебное чувство, почти ненависть к этому к этому безнадежно-постороннему человеку. Казалось бы, теперь-то, после смерти Елены, его проживание здесь теряло всякий смысл: ведь только ей одной он почему-то был дорог и важен. А между тем она – бесконечно дорогая и несказанно нужная – ушла навсегда, а он остался здесь и, по-видимому, не думал никуда уходить.
А в голове все никак не могло уложиться это острое, колючее противоречие.
«Правда, оставался ребенок. Его ребенок. Но ведь он не любит этого ребенка! – думал Николай Павлович: – Откуда же могло возникнуть у него право на близость к ребенку? Ведь только из чисто формальных оснований: „Это мой ребенок и я его отец“ Сухой черствый человек!»
Модзалевский пошел в детскую.
Детская занимала самое лучшее помещение в доме: Модзалевские пожертвовали для неё своей просторной и светлой спальней и такой же просторной второй гостиной, перейдя спать в неудобную проходную комнату. Стены детской были оклеены особыми глазированными, безупречно белыми обоями, на которых не держалась пыль; вся мебель, начиная от новомодной, усовершенствованной детской кроватки и заканчивая последней табуреткой, была куплена в специальном столичном магазине и блестела белым лаком и глазурью. Высоко у потолка виднелась какая-то особенная, хитроумная лампа, дававшая рассеянный матовый свет. На шкафу в углу комнаты, лежали в большом количестве различные мягкие игрушки, раскраски, разноцветные мячи, волчки, погремушки и кубики. Модзалевские в шутку говорили, что в такой обстановке должен вырасти как минимум министр.