Полная версия
Ковыль (сборник)
Ни присесть, ни передохнуть. Серёжка боялся сойти с дороги, чтобы не пропустить попутку. Колени подгибались, и, наконец, Серёжка остановился. Глаза закрывались. Он постоял так, собрался с силами, выдрал из грязи, как из клея, одну ногу, тряхнул, но слабо, грязь не отвалилась. Кое-как добрел до канавы, сел на обочину; даже заплакать сил не осталось. Он бы и лег, но знал, что тогда уже не поднимется. Представление о пройденном пути он давно утратил и почти не чувствовал уже ни избитых ног своих, ни сырой земли, на которой сидел. Достал сухарь, есть ему не хотелось, но он сознавал, что надо подкрепиться, отгрыз уголок, начал медленно жевать.
И вдруг голод вспыхнул с такой неистовой силой, что Серёжка, дрожа и раздирая губы в кровь, смолотил сухарь и, не помня себя, вытащил из-за пазухи свёрток. Развернул, сунул кусочек сахара в рот и… опамятовался. А как же Мишутка? Что он скажет сестре? Как посмотрит в глаза матери?
Давясь сладкой слюной, завернул надёжно свой провиант в тряпицу, спрятал на груди, наново перепоясался ремнем, поднялся.
Пошёл по канаве, в канаве не было грязи, она заросла травой, поначалу казалось, что идти здесь легче. Но снегу нерастаявшего здесь было больше, и без того сырые ботинки стали мокрыми, Серёжка понял, что скоро окажется босиком, и выбрался на дорогу.
И в этот момент – неужели?! – послышался отдалённый терпеливый вой мотора, а потом и знакомое громыхание. По тракту вслед за ним ползла полуторка, та самая, что вечером попала ему навстречу. Серёжка повернулся и во все глаза смотрел на водителя.
Машина остановилась.
Глава 4
Серёжка влез в кабину, сел на порванное сиденье, из которого вместе с ватой торчала пружина, сказал:
– Довезите, дяденька, мне в Ждановку.
– Дяденька? – хохотнул сиплым голосом шофёр и тут же ругнулся: – Паскуда! Пока едешь – работает, остановишься – глохнет.
Водитель неуклюже вылез из машины, достал из-под сиденья железную рукоять, начал заводить – полуторка дёргалась, чихала, но тут же глохла вновь.
– А ну, парень, нажми стартер – вот здесь – и отпусти, – он кинул шапку на сиденье – упарился, и… Серёжка увидел толстую косу, выбившуюся из-под телогрейки.
Девушка оказалась молодой, моложе, наверное, Натальи и Арины, с которыми Серёжку отправляли на лесозаготовки, только лицо у неё кажется грубым из-за того, что чумазое. Шапка, мужские суконные штаны и, главное, хриплый голос обманули Серёжку. А водитель ему с самого начала показался странным – невысоким, ниже его, кургузым и широкозадым.
– Чего вытаращился? – засмеялась она, когда мотор наконец ожил и она заняла своё место. Передразнила: – Дяденька! Не видел таких замазух?
Серёжке было неловко оттого, что обознался, он опустил взгляд, увидел её колено, туго обтянутое серой штаниной, нахмурился и стал смотреть вперед, стараясь незаметно ладонью прикрывать рвань на своих тощих и грязных ногах.
Девушка бросила рукоять под ноги, закусив губу, выжала сцепление и включила скорость – машина слегка дёрнулась и, подвывая и соскальзывая в рытвины, поползла вперед. Лицо у неё стало серьёзным и сосредоточенным: разогнать машину на скользкой избитой дороге и не съюзить в канаву было непросто.
– Откуда чапаешь? – спросила она, когда дело наладилось.
– Лес разгружал. В городе.
Она мельком взглянула на него, качнула головой, вздохнула:
– Да-а. Ждановка твоя где? Я такой не знаю.
– А мы – в стороне, за Семёновкой.
– Ага. Удрал?
– Нет. Закончили.
– Почему один?
Серёжка коротко рассказал, как из Ждановки его одного оставили на разгрузке барж, а остальных отправили в лес.
– А я вот, дура, ездила запчасти для эмтээс получать, – она крякнула по-мужицки, будто ругнулась. – Всего два коленвала дали да ящик с болтами. Тьфу! – помолчала, подумала немного. – Могли и вовсе ничего не дать.
От мотора в кабину шло тепло, Серёжка согрелся, глаза у него стали слипаться, его мотало из стороны в сторону, несколько раз он сильно ткнулся лбом в стекло.
– Разобьёшь! – и тут же пожалела: – Умаялся, бедненький. Голодный, поди?
Могла и не спрашивать. Она видела Серёжкино лицо, когда он влезал в кабину: от боли и усталости голубые глаза его поблёкли и стали заволакиваться белесой мутью – верный признак того предела человеческого терпения, за которым наступает смерть или ожидает безумие.
Серёжка уловил в её голосе заботливые бабьи ноты. Промолчал. Она некоторое время сосредоточенно смотрела вперёд, потом, когда миновал трудный участок дороги, расстегнула левой рукой верхние пуговицы на ватнике, а там и на кофте, достала небольшую горбушку хлеба, переломила пополам, уперев в колено:
– На, пожуй, – откусила от своей половины и проделала всё в обратном порядке: спрятала хлеб, застегнула пуговицы.
Серёжка не смог отказаться. Хлеб, согретый её грудью, оказался тёплым, словно не успел остыть после печи, и был необыкновенно вкусным. Серёжка съел его и осоловел окончательно; не противясь руке, которая потянула его к себе, привалился лицом к пахнущему бензином и солидолом девичьему боку и, согретый теплом и урчанием машины и заботой своей спасительницы, уснул крепко и спокойно.
Самые счастливые два часа своей жизни Серёжка проспал; они потому и были счастливыми, что можно было спать в то время, когда дом приближался. Почти угасшая жизнь опять возвращалась в Серёжкино тело.
– Вставай, а? – сиплый голос был негромким, но настойчивым. – Проснись! Приехали!
Одной рукой она обняла его за плечи, удерживая в сидячем положении, другой легонько ворошила спутанные Серёжкины волосы и дула ему в лицо.
А он, глубоко убаюканный качкой, теплом и чувством безопасности, всё никак не мог расстаться с безмятежным видением: лежит он на возу с пахучим сеном под голубым небом, с которого льётся на него благодатный солнечный свет, обдувает его приятный ветерок и мельтесят над ним синие мотыльки, норовя сесть на лицо. Ему щекотно, он улыбается лету, солнцу, всей той жизни, что не знала войны. Невидимая с воза лошадь облегчённо вздыхает, втащив телегу во двор, телега останавливается, и мать говорит Серёжке почему-то хриплым, как у отца, голосом:
– Приехали!
Он соскальзывает с воза на землю, мать подхватывает его, чтобы не упал, а он обнимает её и целует в шею. Пахнет от неё почему-то, как от отца…
– Э-э! – смех, и Серёжка чувствует, как его отстраняет от себя – уже не мать.
Он очнулся, очумело хлопая ресницами, смотрел в незнакомое чумазое лицо, усталое, но улыбчивое. Всё вспомнил.
Машина стояла посреди дороги, мотор исправно работал на холостом ходу, за кабиной – первосумерки, слева от дороги – поле и справа – поле.
– Тебя как звать? – спросила она, надевая на него фуражку.
– Серёжка.
Она вздохнула:
– Вон Семёновка, Серёжа, – он увидел в той стороне, куда она показала, крыши домов. – Доехали.
Он отодвинулся. Медленно – расставаться с уютной кабиной, чтобы снова брести по пыточной дороге, не хотелось, – нерешительно открыл дверку и замешкался: надо было что-то сказать ей и не знал – что. Может быть, сказать, что всегда будет помнить её и пусть она заезжает в Ждановку, они все – мать, и Нюра, и Мишук – будут рады. Если не сможет теперь, пусть после войны приезжает, отец тоже обрадуется…
Но язык для таких слов был непривычен. Серёжка ничего не сказал, сунул руку за пазуху, нащупал в холстине кулёк с галетами, после недолгих колебаний достал его, положил, потупясь, на сиденье и спрыгнул на землю.
– Стой! – сказала она, но это только подхлестнуло его. Откуда силы взялись? Серёжка рванул через канаву, выскочил на колею проселочной дороги, отбежал шагов десять и оглянулся. Она стояла впереди машины, положив руку на радиатор, смотрела, наклонив голову, ему вслед.
– Дурачок, – сказала негромко неожиданно очистившимся от хрипоты приятным девичьим голосом, – глупенький.
– Спа-си-бо! – Сережка некоторое время шёл спиной вперёд, потом повернулся и, прихрамывая на обе ноги, деловито зашагал к деревне.
Глава 5
Галеты оставил. Жалко? Серёжка не мог ответить на этот вопрос. Оттого, что не пожадничал, будто посветлело на душе, а перед Нюркой и Мишуком – виноват, вот и разберись.
Ну, ничего, сейчас хлеб дома должен быть. Дали на трудодни, наверное, хоть сколь-нибудь. Всю прошлую зиму навоз с фермы на поля возили, дожди были летом – урожай ожидался хороший. Перед войной отец полную подводу, с верхом, зерна домой привозил, а прошлогодний хлебушко мать на себе, не тужась, принесла.
Серёжка достал из кармана последний сухарь: теперь он уже не сомневался, что доберётся домой.
Если бы дали по полкилограмма на трудодень… Жирно будет, хотя бы грамм по двести, и то хорошо: с картошкой, огурцами, свёклой, морковкой да капустой – жить можно было бы! Только успела ли мать управиться на своем огороде? Ну, разве оставит она его? Лишь бы не захворала; выкопала, конечно, и картошку, и репу. Да и Нюрка там… уже не маленькая.
Мысль о сестре, вильнув змейкой, вернула его на дорогу, к девушке-шофёру. Смелая. Серёжка оглянулся. Полуторка была бы ещё видна, но сумерки уже надвинулись и поодаль сравняли всё – небо, землю, машину. Мелькнули две крохотные звёздочки низко над полем и пропали. Может быть, это свет задних огней или они у неё не горят?
Не спросил, как зовут. Оробел вдруг. Наверное, Дашей. Даша – хорошее имя. Серёжке нравится. Добрая – угостила его тёплым хлебом. Не мог он остаться в долгу, вот и вытащил галеты. Ей ещё крутить и крутить баранку, нахлебается в темноте по такой дороге, хорошо, если машина не подведёт. Свечи – барахло, факт, а бабы что понимают? Ну, она, кажется, толковая: всё лицо забрызгано, откручивала, значит. Да толку, видно, чуть.
Видел Серёжка, что не хочется ей отпускать его, тоскливо оставаться ночью одной на дороге… А он драпанул.
Малость испугался он, признаться, потому что промелькнуло в лице у неё что-то такое…
Так у них в деревне смотрела на пацанов Шурка Акульшина. Смотрела, смотрела да и высмотрела в прошлом году Серёжкиного дружка Костю. Костя старше Серёжки на два года, ростом, конечно, повыше и в плечах шире. Почти парень. Пригласила его Шурка раз к себе домой, чтобы помог сеновал подправить, потом другой раз понадобилась какая-то помощь, а потом по деревне слух пошел, что бесстыжая Акульшина мальца опутала. Шуркины подруги успели до войны определиться: одни мужей на фронт проводили, другие – женихов, а она осталась вольная, замуж не торопилась, всё отшучивалась:
– Хомут на шею надеть успею!
Не успела, осталась беспризорной, всех парней забрали на войну. Кто милого, пусть увечного, ждёт, кто весточку, а Шурке ждать некого.
Мать Кости Шурку срамила, сучкой и стервой называла и просила-уговаривала не губить сына, на колени перед ней становилась, но Костя сам, как упрямый бычок, нагнёт голову, чтобы никого не видеть, и после работы только через знакомый сеновал домой идёт.
Даша моложе Шурки, не было, наверное, у неё парня до войны, а теперь смотрит…
И на сестрёнку, Нюрку, Даша чем-то похожа. До нынешнего года Мишук, бывало, по глупости сестрёнку бил – чем попадёт, сердился, что занятая делом Нюрка внимания на него не обращает; она сдачи не давала, жалела. Терпела, не плакала, когда ударит больно, только от обиды нижняя губа у неё вперёд подвинется и чуток в сторону. И у Даши, когда Серёжка галеты на сиденье положил, нижняя губа так же по-детски оттопырилась.
Серёжке вдруг стало нестерпимо стыдно за свой драный ватник, за протёртые штаны, сквозь которые она видела его грязные колени, за весь свой тощий измученный вид. Он, наверное, её во сне вместо матери обнял. Серёжка почувствовал, как у него загорелись уши.
Оглянулся ещё раз и опять ничего не увидел, и снова низко над землёй мелькнули два слабых, как светлячки, огонька и пропали. И снова Серёжка не обратил на них внимания.
Слева от дороги дружно под снег поднялись озимые. Ровный бархат зелени, казалось, густел в подступавшей тьме, но Серёжка видел поле так, будто стоял самый ясный день. Как видел его, когда выходил с отцом поздней осенью за околицу.
Земля пустела и блёкла к зиме, и неожиданная свежесть зелени озимого поля радовала и восторгала отца, он не мог не похвалиться своей работой, не поделиться этой радостью с близкими, выводил за деревню всю семью – жену и ребятишек. Мишуку трудно было идти по стылой неровной дороге, и отец садил его на плечо…
Какое теперь у него поле? Живой ли? Почему мать Серёжке ничего не писала, только ли потому, что дела невпроворот?
Может быть, посадят Серёжку на отцовский трактор весной, когда Михаилу Жданову исполнится восемнадцать и он уйдёт воевать? Серёжка справится, он отцовский колёсник знает до последней гаечки.
Будто шилом ткнули Серёжку в спину, он резко обернулся. Парных светляков на поле стало много, они бесшумно передвигались над озимыми, и хоть в серой мгле трудно было понять, далеко это или близко, но было ясно: они движутся в его сторону. Волки!
Серёжка побежал. До крайних домов оставалось совсем недалеко – пахло деревней, видны были редкие огни; доковыляв до первых огородов, оглянулся. Никаких светляков, пусто. Померещилось ему или волки, ещё не обозленные зимней голодовкой, близко к деревне подойти не решились?
Серёжка прошёл по улице до ближней избы, где горел свет в окне, постоял напротив, но подойти постучать не решился. Если бы не волки, отправился бы домой не задумываясь, а так надо проситься на ночлег.
Увидев идущего по улице мужчину, Серёжка поторопился ему навстречу. И вовремя: мужчина свернул к дому.
– Дяденька! – позвал Серёжка. Тот повернул голову в его сторону, задержал шаг. – Дяденька, – несмело повторил Серёжка, теряя уверенность по мере того, как подходил ближе, – пустите переночевать.
Мужчина молча, не глядя на Серёжку, пожевал губами. Лицо его, заросшее щетиной, было угрюмым, а поза выражала сомнение.
– Я из Ждановки, – против воли голос у Серёжки задрожал, и в нём появились жалостливые ноты. Мужчина вздохнул. – Дяденька, не бойтесь, я – сытый!
– Кхе, – мужчина хотел что-то сказать, но поперхнулся, пошёл к воротам, связанным из одних жердей, между которыми во двор мог легко пролезть взрослый, не только Серёжка: доски с ворот были сняты на дрова или для другой надобности. И покосившаяся рама калитки тоже зияла насквозь. Мужчина отворил её, оглянулся:
– Что стоишь? Заходи.
В сенях хозяин приостановился, тронул Серёжку за плечо:
– Ты – того, не думай: места не жалко, у нас это – малость нехорошо.
«О» в словах у него круглое, выпирает, и кажется, что вот-вот выкатится.
– Здравствуйте, – сказал Серёжка, переступив порог, и стащил с головы фуражку.
В доме топили плиту, свет из раскрытой дверцы её падал под ноги вошедшим и освещал лица трёх ребятишек – двух девочек, примерно четырех и шести лет, и мальчишки немного постарше их. Они грелись у огня, сидя на корточках у открытой топки, и дружно повернули головы, когда отворилась дверь.
На Серёжку ребятишки уставились с недоумением, словно в дом к ним никогда не заходили посторонние люди.
– Здравствуйте, – неуверенно сказала девочка постарше, а за ней эхом с той же неуверенностью поздоровалась малышка.
Больше никто не отозвался, хотя у плиты над чугуном виднелась и женская фигура; Серёжка подумал, что это мать ребятишек.
– Темно, – сказал ей хозяин, – запали лампу.
Она немедленно исполнила приказание, шагнула к ребятишкам, наклонилась, взяла с пола лучину, сунула в огонь, зажгла; подошла к столу, сняла свободной рукой стекло с лампы – стекло было заранее почищено, – положила его на стол, вывернула фитиль, поднесла к нему лучину, вставила стекло, убавила огонь, чтобы лампа не чадила и давала ровный свет.
Серёжка с волнением следил за каждым её шагом. Так же вот, наверное, и у него дома сейчас мать или сестра зажигают лампу…
Мальчишка забрал чадящую лучину и бросил в печь. При свете Серёжка разглядел, что это не мать ребятишек, а их старшая сестра. Было ей лет шестнадцать на вид, и всё, что должно, в ней уже округлилось, словно бы и не было никакой войны и постоянного недоедания.
– Па, – негромко пожаловалась девушка отцу, – она опять не ела.
Отец посмотрел в сторону тьмы на печи, нахмурил свой и без того морщинистый лоб, но сказал другое:
– Посади гостя.
– Проходите, – серьёзно и вежливо, как взрослому, сказала девушка Серёжке, – вот сюда.
Вдоль стены у длинного самодельного стола стояла широкая прочная лавка, с трёх других сторон – табуретки, тоже кондовые, сработанные на долгий век. Серёжка немного отодвинул от стола предложенный ему табурет, сел, прикрыв дыры на коленях фуражкой, замер, терзаемый мыслью, что хозяева будут ужинать и пригласят его.
Малыши поспорили, кто будет поливать на руки отцу; очередь, видимо, была за мальчишкой, и он, овладев ковшом, зачерпнул воды из небольшого бочонка, стал возле таза, дожидаясь, когда отец стащит с себя пахнущие навозом сапоги. Хозяин умылся, достал с полатей старые валенки, надел и подсел к Серёжке.
– Ты откудова?
Серёжка объяснил.
– А чей?
– Узлов. Павла Семёновича сын.
– А-а. Нет, не знавал, – хозяин устало вздохнул, свесив тяжёлые кисти рук с колен, о чём-то задумался. Потом поделился заботой с Серёжкой, как с ровней:
– Соли нет – беда. Капуста вся в кладовке лежит несолёная, огурцы скотине скормил, – спросил: – Сколько ещё будем с им биться?
– Н-не знаю.
Серёжка припомнил, как много в конце лета и начале осени говорили по радио о победах – на Курской дуге, под Харьковом, Смоленском и Новороссийском… Напали фашисты на нас вероломно, воспользовались моментом: пока наши силы собирали, они много земли и городов захватили. Но теперь Сталин дал приказ, и не будет врагу пощады.
При мысли о великом вожде, самом мудром человеке на земле, сердце у Серёжки взволнованно забилось – на него вся надежда, он всё знает, всё может. Бойцы за него жизни кладут, и Серёжка бы свою не пожалел, отдал бы с радостью – пусть прикажет. Сталина Серёжка любил и уважал, как отца, а может, и больше. Его внимательный, чуть прищуренный взгляд постоянно чувствовал Серёжка на себе, и взгляд этот давал ему, как и всему народу, смелость, и силу, и терпение. И, конечно, веру в победу. Без веры никак: много у народа врагов, даже в Ждановке был один. Откуда они только берутся? Прикидывался хорошим трактористом, а сам в позапрошлом году на весеннем севе запорол двигатель. Кольца и поршни, говорит, старые и потёртые, а он не виноватый. Забрали его куда следует, а жену из колхоза исключили, подхватила ребятишек и уехала… Товарищ Сталин разобьет и уничтожит всех врагов. Вслух высказать свои чувства Серёжка постеснялся.
– К весне, пожалуй, не отвоюемся, – сказал он солидно, – сеять сами будем, а урожай пусть батя убирает.
И улыбнулся счастливо, увидев, как наяву, идущий по золотому полю отцовский трактор с прицепленным к нему комбайном.
Хозяин внимательно слушал Серёжку и, кажется, понимал все его невысказанные мысли.
– Так. Гм… В городе-то что говорят?
Что говорили в городе, Серёжка не знал, он и городских людей-то почти не видел. Все новости сообщал им репродуктор, установленный на столбе возле барака, а лейтенант Вахрамеев разъяснял иногда военные сводки штатским бабам, приспосабливая важные новости на пользу конкретному делу разгрузки барж, разоблачал глупую политику Гитлера:
– Он думал, что мы разбежимся, как только увидим их танки. Такая доктрина у фашистов была: ударим хорошенько – и Советский Союз развалится, русский против татарина пойдёт, тот – на казаха…
Намёк был всем понятен: тётка Параскева обозвала однажды стариков Искандярова и Акпергенова узкоглазыми баранами за то, что они подолгу мылись в бане и задерживали баб.
Ещё не совсем старики, Искандяров и Акпергенов, татарин и казах, неразлучные и на барже, и на берегу, согласно кивали головами: думал дурной фюрер так, правильно говорит начальник лейтенант, но ни хрена у фашистов не выйдет – тоже правильно. На Параскеву они нисколько не обижались.
Высокая, худая, как жердь, Параскева, мгновенно воспалясь гневом, ругалась на чём свет стоит:
– А… не хотел?! – и, выбросив воображаемому бесноватому фюреру под нос реальный, жёсткий, как сучок, кукиш, требовала: – Так, лейтенант, крой дальше! Мать их…
Бабы вообще-то почти не матерились и попервости пытались одернуть и мужиковатую Параскеву, потом махнули рукой. Эта речь Параскевы воспринималась, как просьба о прощении за «баранов» и обещание, что такое больше не повторится.
Ещё лейтенант говорил тогда о неразрывной, крепкой, как цепь, дружбе всех советских народов и призывал дать врагу по мозгам ударной работой на разгрузке смертельно необходимого для фронта леса.
Серёжка усвоил, конечно, всю эту политграмоту назубок, но повторить её перед незнакомыми людьми не решился. В то же время он чувствовал, что в их глазах он не просто парнишка из Ждановки, а представитель армии труда, который побывал ближе к месту смертельной схватки и потому умудрён особым знанием.
– В общем, – Серёжка поднял кулак с зажатой в нём фуражкой, – будут знать, как к нам соваться, запомнят фрицы на всю жизнь!
– Скоро, говоришь? М-да-а, – хозяин покачал головой, будто соглашался, – война на самой макушке, попьет ещё нашу кровушку. А солдатного народу мало осталось.
Картошка сварилась, девушка слила отвар из чугуна в небольшую бадейку; картошку вывалила в огромную, как таз, миску, поставила на стол. От картошки валил пар, почти забытый за три месяца запах ударил Серёжке в ноздри. Он встал и отошел от стола в запечье, сел на лавку, по которой хозяева взбирались на полати.
Девушка принесла половину каравая из сеней – хлеб был серый, военного, хорошо знакомого Серёжке замеса, – взяла нож, стала резать. Серёжка старался не смотреть в ту сторону, но видел мельком и хлеб, разрезанный на восемь частей, и картошку, исходящую паром, и крупномолотую соль, одну щепоть, в тёмной казеиновой тарелке, и ребятишек, которые заняли свои места за столом и немедленно приступили к делу: выдернули из миски по картофелине и, обжигаясь, начали счищать с неё пленку кожуры.
– Хоть ты и сытой, а садись, – кивком указал хозяин Серёжке на табурет у стола. По голосу его нетрудно догадаться, что он твёрдо знает, что любой гость в эту пору – голодный. – Да куфайку-то сыми, натопилось уже, чего преть?
С печи, из тряпья, которое успел разглядеть Серёжка, когда подходил сюда, слышно было хрипловатое неровное дыхание больного человека. Вот почему сказал хозяин Серёжке, что у них нехорошо: помирает человек. Его зовут к столу, а что же та, которая «опять не ела»?
Голод-зверь давно ожил в Серёжкином теле, он нерешительно взялся за ремень – снять ремень значило обнаружить банку с рыбой, которую надо было непременно донести домой. Именно вот с такой картошкой, «в мундерах», мечтала поесть селёдки мать.
Хозяин подошел к Серёжке, стал ногой на лавку, потрогал больную рукой.
– Слышь-ка, иди ужинать. Давай помогу слезть.
В это время Серёжка увидел, как из горницы, шаркая ногами по полу, вышла седая старуха, пристроилась на край лавки за столом, рядом с внуком. Стало ясно, почему хлеб порезали на восемь кусков: семеро в семье, Серёжка – восьмой.
На печи никакого движения не обозначилось, только хрип прервался, когда последовал короткий слабый отказ:
– Не хочу.
Хозяин посмотрел на Сережку, словно прощения просил: вот, мол, парень, какие наши дела, положил руку на его плечо, остро выпиравшее из-под «куфайки», легонько направил в сторону стола.
Придерживая банку под полой, – ремень он снял и вместе с фуражкой положил на скамейку, Серёжка сделал два неуверенных шага, в ушах у него всё ещё слышался слабый исчезающий голос: «Не хочу», приостановился, пронзённый внезапной догадкой: может быть, она чего-то хочет?! Даже дыхание притаил: больная, наверное, как Серёжкина мать, тоже поела бы селёдки! Но – умрёт и никогда не узнает… Кровь отхлынула от лица, Серёжка медленно повернул голову:
– Дядя, – шёпотом спросил он, – вас как зовут?
– Иваном, – ответил хозяин и, помедлив, добавил: – Матвеичем.
– Дядя Иван, – прислушиваясь с удивлением к своему шёпоту, словно бы он исходил откуда-то со стороны, продолжал Серёжка, – у меня – вот!
Он вынул свою ношу из-под полы, подержал сверток у груди – напоследок, будто можно было ещё передумать и остановиться, потом прошёл на ослабевших ногах к столу и на свободном краю развернул.
Все притаились.
Ребятишки переводили взгляды с белых квадратиков сахара на блестящую банку, Иван Матвеевич и старшая дочь смотрели в стол перед собой, и только старуха изумленно воззрилась на Серёжку, как на чудотворца, перед тем она не замечала его. Серёжка видел: они испугались, словно бы давно ожидаемая в доме беда – вот, пришла!
– Что это? – тоже переходя на шёпот, спросил Иван Матвеевич и наконец оторвал взгляд от стола, исподлобья недоверчиво посмотрел Серёжке в глаза.