Полная версия
Ковыль (сборник)
– Вот, – пересохшими губами сказал Серёжка, – от лейтенанта.
– А! – вспомнила его Настасья. – Ты от Николая Ивановича! Что же он не заходит? Ты скажи ему, – она убавила голос, – что Настя ждёт.
Серёжкины уши словно обдало жаром от этих слов: понятно, для чего ждёт продавщица лейтенанта. В деревне ребятишкам не сочиняют баек о том, что их нашли в капусте, и любовные игры старших братьев и сестёр для них не тайна. Вечерние посиделки перед войной – зимой в чьём-нибудь доме, летом на лугу за деревней – с песнями под гармошку, с танцами, с таинственными перешёптываниями и поцелуями – всё проходило на глазах ребятни, и Серёжка, постепенно постигая смысл этих игр, терпеливо дожидался, когда придёт его пора. Взрослым полагалось любить – в том состояла жизнь. Так было до войны, но разве можно об этом думать сейчас?!
«Сама напрашивается», – подумал неприязненно Серёжка; в деревне парни были всегда зачинщиками любовных утех и никогда – девушки. Лицо у Настасьи круглое, голос сочный и чуточку нараспев. «Краля! – мысленно обругал её Серёжка. – Разве такую надо лейтенанту Вахрамееву?!»
Он почему-то был уверен, что на этот раз продуктов от неё не получит, и не удивился, когда она сказала:
– Какая жалость – почти ничего нет!
И всё-таки в душе у Серёжки маленькая надежда таилась на самом донышке, и потому на отказ сердце у него нехорошо ёкнуло – всё стало ему безразлично, как в последние, безмерно трудные голодные и холодные дни. Лучше бы его не вытаскивали из реки!
Настасья сновала зачем-то туда-сюда на небольшом пятачке и продолжала что-то наговаривать своим мягким певучим голосом; Серёжка повернулся и пошёл вон; медленно и осторожно пошёл, стараясь не зацепить чего-нибудь: проход до самой двери был заставлен пустыми деревянными бочонками и грубо сколоченными ящиками. Он почувствовал вдруг, что в нём вместе с обидой и непрошеными слезами вскипело какое-то новое, неведомое ему ранее чувство – тёмное, злое, страшное, готовое от малейшего прикосновения взорваться яростью невиданной силы, как бомба, и разнести и самого Серёжку, и всё, что было вокруг.
– Погоди ты! – дошло до него, когда он уже был в дверях. – Вот чумной!
Она догнала его, повернула к себе – бесцеремонно и одновременно ласково, словно мать – взрыва не произошло. Настасья подтолкнула его к прилавку, и он увидел на нём плоскую жестяную банку, блестящую, размером с блюдце, на ней несколько кусочков пилёного сахара, а рядом – совсем небольшой кулёк с квадратиками печенья.
– Оголодал? – она сунула ему прямо в зубы один такой квадратик. – Похрусти. «Второй фронт».
Оказалось – галета.
– Пусть товарищ лейтенант завтра забежит, – Настасья заглянула Серёжке в лицо, и он увидел в её больших серо-зелёных глазах глубокую, как омут, тоску. Такие глаза, случалось, бывали у матери, когда она думала, что дети её спят. – Карточка пусть у меня будет, я заранее отоварю или обменяю. Сумочки у тебя никакой нет?
Серёжкино сердце перевернулось. Ему стало жаль Настасью, он подумал, что Вахрамеева, может быть, уже нет в городе, и чуть не ляпнул: «Лейтенант уезжает».
Но что-то случилось с ним – галета распухла в горле и помешала, или полной уверенности в том, что лейтенанту назначено куда-то ехать, не было – он промолчал. И стыдно ему было своей вспышки; тогда, в миг озверения, сознание ему распорола мысль: самому добыть продуктов! Где и как он их возьмёт, Серёжка в ту минуту не представлял, но что возьмёт – знал совершенно точно.
Низко склонив голову, Серёжка достал из-за пазухи холщовую тряпицу, в которую когда-то мать завернула ему в дорогу припас: горбушку хлеба, луковицу, соль и ломтик сбережённого от глаз Нюрки и Мишука сала. Теперь он сам завернул в тряпицу банку, на которой было написано, что это сельдь маринованная тихоокеанская – неслыханная роскошь! – сахар и кулёк с галетами. Он решил, как бы туго ему ни пришлось, продукты принести домой, в подарок матери: от самого начала войны ничего подобного в деревне даже не видели; мать как-то говорила, что селёдка ей во сне снится.
Спрятал своё богатство под рубахой, поверх ватника подпоясался ремнём; кожаный брючный ремень – единственная добротная вещь, которая не износилась у Серёжки, – оставил ему отец, уходя на фронт.
Всё. Делать в городе Серёжке было больше нечего, он рассчитался с городом, а город, чем мог, отплатил ему.
Глава 3
Дорогу домой Серёжка знал приблизительно. Главное – выбраться на другой конец города, а дальше – по тракту, которым их привезли, пока не увидишь в стороне большую деревню Семёновку – от неё до Ждановки недалеко, восемь километров.
Когда Серёжка, путаясь в незнакомых улицах и переулках, миновал наконец железнодорожный вокзал, пересёк пути, вышел на окраину и нашёл тракт, он засомневался: день клонился к вечеру, стало ещё холоднее, уходить от жилья было страшно.
Вспомнились разговоры о дезертирах, которые иногда объявляются в тылу – днями прячутся по лесам и балкам, а ночью выходят к жилью, чтобы раздобыть себе пищу и одежду; горе тому, кто окажется у них на пути!
Но хуже дезертиров – волки. Дезертиров мало, да и ловят их, а волков расплодилось много, и никто за ними не охотится. «Гитлеровские пособники», – сказал о волках Назар Евсеич, председатель, когда ранней весной нашли колхозницы в поле, на том месте, где брали солому, два подшитых валенка со страшно торчащими из них обглоданными костями. Валенки признала старуха Бокова, она посылала их своей сестре, которая намеревалась уехать подальше от фронта, но так и не появилась в деревне и на письма перестала отвечать; уезжала от войны, а война, оказалось, всюду рыщет, только в другом обличье.
После того случая деревенские много думали, как им избавиться от напасти, но ничего не придумали. Степь велика, за волками не угонишься. Кабы не было других забот, то извели бы серых, а то как война началась, работы стало невпроворот и всякие беды навалились. И хворь, и вши, и скотина болеет… Дед Задорожный ходил однажды в Пустой лог, отыскал там среди зарослей боярышника, шиповника и прочей дурной травы волчье логово, сумел добыть из него три серых сердитых комочка, запихнул в мешок. Волчица его не тронула, он её и не видел, только потом целую неделю немногим уцелевшим в деревне собакам по ночам покоя не было.
А «пособников» не убыло, разбойничали они всё нахальнее: задрали колхозную корову прямо на глазах у пастуха. Ружьё бы на них хорошее или лучше автомат. Но автоматы, конечно, против фашистов нужны.
…Серёжка уже хотел было попроситься к кому-нибудь ночевать, остановился, осмотрелся. Дома стояли редко по улице, как в деревне, с такими же огородами, обнесёнными жердяными изгородями, чтобы не заходила скотина, и с широкими по-деревенски дворами. Но ворота перед домами были непривычно высокими и прочными, закрытыми наглухо – людей не видно, будто они вымерли или попрятались от нежданных гостей. Серёжке даже почудилось, что из-за плотного забора следит за ним настороженный припухший глаз.
Раздражённо заурчал в животе голодный зверь. Надо идти, продуктов у него мало, и если двигаться только пешим ходом, как сегодня, то не миновать ему просить милостыню. Случалось Серёжке видеть нищенок, которые в поисках пропитания забредали в деревню за подаянием. Смотреть на них было почему-то стыдно; мать их, оказывается, знала по именам, суетливо-поспешно совала им в руки варёную или сырую картошку – какая оказывалась под рукой, делилась и хлебом, если он был на столе.
Просить Серёжка не умел. Да и не повернётся язык, когда за пазухой целая банка селедки… «Ладно, – решил он, – может, машина какая подвезёт или подвода». Пошёл в поле быстро, чуть не бегом, стремясь скорее избавиться от возможности повернуть назад.
Милиция его в городе не останавливала, и на выходе поста не оказалось – проверять Серёжкин документ было некому.
Один сухарь Серёжка сгрыз ещё днём, когда плутал по городу, ходьба требовала подкрепления сил – в одном месте видел трамвай, но сесть на него не решился – он начал невольно доставать из кармана другой сухарь, но перебарывал себя, прятал, а через некоторое время вновь обнаруживал его возле губ.
Ветерок дул в спину, снег почти перестал идти – зима впереди долгая, куда торопиться? – небо потихоньку яснело. Справа и слева от дороги медленно подавались назад редкие берёзовые колки; дорога прямиком уходила вдаль и терялась там. Припорошённая снегом земля скользила под ногами, выкручивала их, идти было трудно.
Никто по дороге не ездил, лишь когда на землю опустились сумерки, беспредельно уставшему Серёжке попала навстречу полуразбитая полуторка, изрыгавшая дым и вонь. Как раз при встрече шофёр включил единственную фару, которая почти ничего не осветила своим тусклым огнём.
Водитель недоумённо повернул голову в сторону Серёжки, и ему стало совсем тоскливо, захотелось вернуться в город, но машина уже протарахтела мимо. Он прибавил шаг, насколько мог, и шёл ещё с час, пока совсем не стемнело, но никаких признаков жилья не было – ни огней, ни собачьего лая.
Небо очистилось полностью, на нём засияли звезды, но луна куда-то запропастилась. Всё же снежок отражал слабый звёздный свет, и можно было различить дорогу, поле, тёмные контуры колков по сторонам и вдруг – силуэт дома на фоне бледного горизонта – в той стороне, где закатилось солнце.
Сердце у Серёжки брыкнуло, он рванулся вперёд, оскользаясь и падая… Ночь обманула: дом оказался стогом пшеничной соломы. Серёжка добрался до него, привалился спиной, сполз вниз и горестно всхлипнул от обиды; дальше идти сил у него не осталось.
Воздух был холоден и чист, как колодезная вода, и в нём постепенно и незаметно притупилось Серёжкино горе; в груди, вскоре после того, как он вышел из города, поселилась негромкая пугливая радость, которая помаленьку крепла, ширилась и росла и уводила всё дальше и дальше: дышалось, как дома! Не было здесь ни чада заводских труб, ни автомобильного смрада, ни вони канализационного ручья, стекавшего в затон неподалёку от места выгрузки барж.
Была река, неторопливо катившая свои желтоватые воды в рыжих берегах, отец, босой, поощрительно улыбавшийся Серёжке, впервые в своей жизни увидевшему вольную воду, и ласковая волна, пугавшая и манившая в глубину. Серёжка забредал по колено в тёплую воду, наклонялся, стараясь разглядеть дно, разбрызгивал воду руками, поворачивался к отцу и счастливо смеялся навстречу его радостным глазам…
Вода вдруг стала холоднее, Серёжка попытался выйти на берег, но ноги его погрузились в песок и завязли в нём, волна поднялась большая и захлестывала всё выше и выше и, наконец, захватила Серёжку и поволокла. Онемев от холода и испуга, он пытался было кричать, но захлебнулся. И… пробудился.
Его колотило неудержимой мелкой дрожью, ноги и руки одеревенели, чтобы подняться, ему пришлось стать вначале на четвереньки. Ноги пронзала боль, только теперь Серёжка понял, что плохой из него будет ходок: ступни сбиты в кровь. Приваливаясь к стогу, Серёжка кое-как обошёл его, перебрался на подветренную сторону, начал рыть в стогу нору.
С цыпками на руках это была пытка. Солома уже спрессовалась, выдёргивалась с трудом и крохотными клочками. Негнущиеся пальцы от соприкосновения с настывшей соломой зашлись от холода и боли и совсем утратили силу. Серёжка скулил от отчаяния, колотил ладонями по коленям, по бокам, дул на руки, бережно прятал их под мышками и, откидываясь спиной на стог, замирал.
И снова наплывал на него морок. Сквозь пелену Серёжка чувствовал на себе чей-то испытующий взгляд. Кто-то недобрый насмехался: слабо умереть? Слабо! Толкал в спину, подвигая во тьму, – сдохни, и без тебя жрать нечего! Но исчезал, расплывался, когда Серёжка пытался разглядеть его, того, кому принадлежали глаза.
Зато не умолкал голос. Голос был негромкий, ласковый, он вкрадчиво убеждал Серёжку, что лучше не мучить себя, а лечь на солому, свернуться клубком, согреться и уснуть надолго – до тех пор, пока не минуют все напасти: голод, холод, непосильная работа, война, наконец. И Серёжка начинал погружаться в этот сладостный мир небытия, ему виделся дом, тёплая печь… И – вдруг – тревожные глаза матери: «Серёжа! Сынок, не спи!»
– Мама! – Серёжка вздрагивал.
Мать, наверное, молится за него. Он спохватывался, уже безучастный к себе, обморочно замиравший от остудной боли, добиравшейся от рук до самого сердца, не мог не подчиниться этому зову, вновь начинал рвать неподатливую солому. Мать следила за ним, умоляла, требовала вернуться домой. «Мама, милая мамочка, зачем ты меня родила?!»
От движений он наконец согрелся, лихорадка отпустила, и он почувствовал бы себя почти счастливым, если бы руки не страдали по-прежнему.
Стог смётан был на совесть: ни капли влаги внутри; была бы солома мокрой – запрела бы, было бы тепло, а так – и в глубине стынь, будто тут, в поле, зима утвердилась давным-давно и проморозила всё насквозь.
Постепенно нора стала большой настолько, что Серёжка мог укрыться в ней. Он уже стал сознавать, что был на краю гибели. И смерть, недавно близкая, казавшаяся приятным и желанным сном, немного отодвинулась и обрела своё жуткое обличье. В этот миг ему показалось, что кто-то бесшумно подкрался сзади, – Серёжка резко оглянулся, трепыхнулся в испуге, загнанным зверьком застучало сердце в груди. Но нет, никого. Только изломанная Серёжкина тень на стогу – это лунный серп объявился над дорогой, вышел из-за колка или из-за дальнего облака вылупился.
Серёжка влез в своё убежище вперёд ногами, охапкой надёрганной соломы закрыл за собой вход. От прикосновения холодной соломы его снова стала бить дрожь. Напуганный собственной тенью, вновь вспомнил о волках, подумал, что стоило потрудиться больше, зато сделать дыру выше, куда зверям не дотянуться. А так они быстро распотрошат его соломенную затычку. «Я им банкой по зубам», – подбодрил себя Серёжка, но это не успокаивало, он напряженно прислушивался к тишине: тихо, даже мышей не слышно, только собственное дыхание да стук сердца.
Беда, как ночь, от края и до края накрыла землю. Столько горя принесли людям фрицы, а зачем, какая им от этого польза? Разве их не убивают тоже? Что они думают? Неужели их детям может казаться не горьким хлеб, отнятый у других детей? Что они делают в своей Германии, Серёжкины сверстники? Живут в довольстве или тоже работают изо всех сил, чтобы помочь отцам окончательно растоптать нашу землю?
Замурованному в соломе голодному и замерзающему Серёжке временами мерещились голоса, отдалённое пение. Он замирал, вслушивался, напрягаясь, может быть, деревня недалеко и слышен репродуктор? Но голоса сразу же пропадали, а через некоторое время возникали те же слова: «Пусть ярость благородная…»
Ярости в своём сердце Серёжка не чувствовал. Может быть, потому, что врага представлял плохо: то волки возникали в его воображении, то карикатура на Гитлера. А были в его сердце великая тоска и тягучее чувство усталости от ненормальной жизни, от недетских забот о матери, сестрёнке и братишке, от постоянного глубоко запрятанного страха ожидания плохой вести с фронта. В танке воевал отец, но война железом и огнём сжигает всё подряд. Это здесь, в тылу, ничего лишнего не сгорает, кроме людей, отдающих всё фронту, а себя – работе.
Каждый раз после разгрузки очередной баржи Серёжке хотелось умереть от изнеможения, потихоньку, чтобы этого никто не заметил. Но, видно, не для того родила его мать, чтобы он сгинул до времени, закон, заложенный в тайниках Серёжкиного тела, повелевал жить, и покушаться на него он не имел права. И не было у него права дезертировать – своей смертью – с трудового фронта, чтобы не ослабела наша сила, чтобы не добавлять своим горя, а врагам радости. Чтобы не угасла песня.
В день, когда стало известно, что немецкое наступление танками провалилось, а наши в ответ взяли города Орёл и Белгород, все работали на разгрузке неистово, а потом, когда наступила ночь, обессиленно лежали на тёплом августовском песке, бабы запели. Запели новую песню про то, как «врага ненавистного крепко бьёт паренёк». И пели эту и другие щемящие душу песни потом не один раз.
От дыхания в закутке у Серёжки стало чуть теплее, он расслабился наконец и провалился в сон. Уснул крепко, беспамятно, как после купания в ледяной воде.
Проснулся внезапно, как от толчка, и мгновенно вспомнил, где он, словно бы и не спал. Мороз в поле усилился или ветер переменился – в норе у Серёжки похолодало. Прислушался тревожно: нет ли поблизости зверя или недобрых людей?
Тихо. С бьющимся сердцем проделал небольшую дыру наружу, но ничего не увидел. Ночь ещё не кончилась, серая мгла только предвещала рассвет. За время, что Серёжка спал, стал он ещё более одиноким. Казалось, что никого не осталось живых в мире и придётся ему в одиночестве ходить по земле в вечном холоде и во тьме. И стало Серёжке жалко себя, жалко и обидно, что довелось ему появиться на свет в неурочный час, а ведь он никому не сделал зла – за что же досталась ему такая горькая доля?
Холодно. Жутко. Уже не потому, что кто-то недобрый мог появиться вдруг, а потому, что никого нет.
Серёжка заткнул дыру, попытался уснуть, но сон не шёл, знобило и нестерпимо хотелось есть. Он стал думать о доме, о матери, и тогда мир и пропавшие люди возвратились на свои места. Всем трудно, надо терпеть.
Выплатила ли мать налог, пока он отбывал трудовую повинность? А поставки? Сколько осталось сдать мяса, молока, яиц? С яйцами, должно быть, беда. Как раз перед тем, как Серёжку отправили в город, с курицами у них случилось несчастье. Сперва нестись они стали где попало, а не в гнёздах, потом мать заметила, что куры ведут себя странно: на дворе поздний вечер, а они на насест не садятся, ходят по сараю, переговариваются, беспокойно вытягивают шеи, будто высматривают кого. Если бы хорёк завёлся, было бы ясно: куры бы стали исчезать, да и от норы хорьковой они стремились бы забраться повыше. Что за напасть? Нюрка разгадала. Днём, когда Серёжка с матерью были на ферме, поймала петуха, стала смотреть у него в перьях и обнаружила клещей на коже, маленьких и серых клещиков – голодных, и сытых – больших, багровых от крови. Куры уж и нестись почти перестали. Выбирали клещей руками, посыпали кур извёсткой, какую-то вонючую мазь приносила мать – всё попусту, оберут кур с вечера, а за ночь на них нападут новые полчища кровопийцев.
– Пропащее дело, – горевала мать, – придётся зарубить. И цыпушечки не выросли, ни мяса не будет, ни яичка…
Щемящее чувство любви и жалости к матери, к сестрёнке и братцу пронзает коченеющего Серёжку. Мишутка перед сном всегда хлебца просит, а хлеба нет. В прошлом году зерна на трудодни не выдавали. Дали по полпуда на работающего, и – всё. По щепотке добавляла мать муки в траву-лебеду сушёную, с картофельным крахмалом перемешанную… Из чего только не выдумывала лепёшки, а муку лишь для запаха добавляла, для обмана желудка…
Серёжка лежал на боку, свернувшись клубком, так тепло, казалось, сохранялось лучше, ноги, однако, совсем онемели, пробовал шевелить пальцами – от сырых ботинок озноб по всему телу. Мать отдала ему свои ботинки для работы на лесозаготовках, сама осталась босиком. Тогда, в начале августа, было тепло, а по осенней слякоти она, наверное, ходила в галошах.
Рыдания душат Серёжку, он не сдерживает их. Никто не услышит, не узнает… Он много дней терпел и боль, и голод, и непосильный труд не потому только, что на людях стыдно плакать, не давал себе воли, как мужчина. Но при воспоминаниях о доме сердце у него стеснилось от нежности и любви – брат и сестра уже видят в нём взрослого, кормильца и заступника, а для матери он всё равно ребёнок.
Он не хотел забирать у неё ботинки, ему казалось тогда, что прокалённая летним солнцем земля останется такой долго. Он любил ходить босиком по тёплой пыльной улице, по прохладной, влажной от утренней росы траве и даже по скошенному полю, по стерне. Задубелые подошвы его ног выдерживали и комковатую от засохшей земли дорогу, и будылья полыни, и острые колючки засохшего осота, а то и шиповника. Лишь против битого стекла подошвам было не устоять, но в деревне стёкол где попало не бросали, и за всю свою мальчишечью жизнь Серёжка порезался один раз, да и то весной, когда после зимы кожа на ногах ещё не затвердела. Ступни у Серёжки были большими, растоптанными – росли впрок, материна обувка пришлась ему впору. Ботинки давно не новые, и Серёжка берег их на осень; сколько мог, работал босиком – до самых холодов. Кожа на ногах у него стала под конец тёмной и шершавой, не только речная вода, но и баня не могла с ними ничего сделать. В баню их водили строем, три раза за всё время. Пока они мылись, сперва мужики, потом бабы, в специальном отделении бани над каменкой прожаривали их одежду – от вшей.
Когда наступили холода, кожа на ногах воспалилась, на икрах, как и на руках, появились цыпки, и при ходьбе шаркающая штанина обжигала огнём.
Вольная слеза омыла душу, Серёжка успокоился. Он чувствовал тощим животом драгоценную банку с рыбой и ощущал, как самого себя, как пальцы рук и ног, оба сухаря в карманах, галеты в кульке и сахар. Пожевал сладковатую соломинку, желудок, соблазняемый близостью пищи, завопил от Серёжкиной скупости, требовал хлеба. Серёжка достал галету, откусил крошку и медленно-медленно начал сосать, растягивая удовольствие и намереваясь таким образом обмануть голод и насытиться малым.
Утро родилось в муках, словно никаких надежд в мире уже не осталось; медленно, нехотя, рассеялась мгла, красное, как воспалённый глаз, небо, в том месте, где должно было показаться солнце, не сулило перемен к лучшему в наступающем дне. Мороз дожимал своё.
Серёжка задубел, сознание чуть брезжило; надо было выползать из норы и двигаться домой, но мысль эта, вялая и отстранённая, будто не имела отношения к нему, не задевала и не беспокоила. Укрыться бы одеялом и спать, спать… Банка мешает и холодит. А мать хочет селёдки…
Серёжка медленно-медленно разогнулся, вытолкнул затычку, кое-как вывалился следом. Стоя на коленях, непослушными руками, как культями, попытался собрать солому и восстановить нарушенный стог, но сумел лишь сгрести её в кучку. Долго елозил по земле, пока встал на ноги, ноги были чужие. Отупело переставляя непослушные свои подпорки, заковылял к дороге.
На дорогу он выбрался вместе с солнцем. Оглянулся. Золотым шатром стояло его соломенное убежище; неласково встретило, но спасло.
От движения в Серёжкином теле возрождалась жизнь, а вместе с жизнью возвращались и все её муки. Застывшая и скользкая земля готова была в любую минуту сбить Серёжку с ног, каждый неловкий шаг пронзал болью, высекал из глаз слезу. Пробудился задремавший было зверь-голод и свирепел с каждой минутой. И солнце было недовольное – озябшее, багровое. Тоже трудно ему зимой: с дровами плохо, отовсюду дует, керосину нет…
Налепила мать кизяков или придётся топить соломой? Соломы не напасёшься, пых – и сгорела. Когда её замесят с навозом, слепят лепёхи, высушат на солнце – это топливо. Почти как дрова. Возле каждого дома в Ждановке стоят пирамиды из караваев кизяка; дрова – редкость, кругом степь, а в том берёзовом колке, что между Ждановкой и Семёновкой, не уворуешь: везти не на чем, а лесник строгий, все деревья в своём участке знает, увидит спиленное – по следам найдёт. Найдёт, и попадешь тогда на лесозаготовки не на три месяца…
Но сильнее страха наказания было у людей чувство, суеверное, может быть, что рубить лес нельзя, грешно, потому как есть, наверное, – должна быть – незримая связь между тем, что свершается дома, и тем, что происходит на войне. Загубить дерево – испытать судьбу, поставить под удар любимого человека. Это вернее, чем закон: если признать, что стало невмоготу здесь, то разве можно надеяться, что выдюжат там, под огнём, где стократ труднее?
Солнце поднялось выше, перестало хмуриться, заулыбалось; снег от его улыбки помягчел, поплыл под ногами; грязь, налипая на ботинки, сделала их тяжёлыми, как гири. Серёжка с трудом тащил эти пудовки. Он часто останавливался, оглядывался и шарил глазами по дороге в надежде, что кто-нибудь догонит и подвезёт его. Но тщетно.
Был не сезон, на попутчиков рассчитывать не приходилось: для телеги пора прошла, для саней не настала.
С осенними работами в деревнях управились, и понапрасну добрый хозяин коня не погонит. На машину и вовсе надежды нет: мало исправных в колхозах, а если у кого и есть, то по такой дороге не поедет – тут попадёшь в канаву и уж без посторонней помощи не выберешься. Земля чернозёмная рыхлая, податливая, пробьёшь подмёрзшую корку колёсами, быстро продавишь влажную землю до глины, та схватит намертво.
Солнце поднялось над дорогой, покатилось на запад, а Серёжка всё шёл и шёл. Миновал две деревни – видел крыши домов в стороне от тракта, один раз слева, другой раз справа. В одном месте наткнулся на свежий тележный след, проехал кто-то по дороге километра два и свернул в сторону. Один раз за весь день видел людей на поле. Двое, неразличимо кто, скорее бабы, нагружали солому на подводу, запряженную парой быков.