Полная версия
Пьяные птицы, веселые волки
Мы с Татой так и встретились, на соседних могилах. Я к своему пришёл, она к своему, послушать музыку. Но барабан истлел, рожок украли: цветмет же.
Стояли незнакомые. Не знаю, как она, а я всё думал, зачем воевали. Дед говорил так: белые были, чтоб было как было. Красные были, чтоб было как не было. Я за красных, конечно.
Звать её, сказала, Татой, как пулю из пулемёта. «Тата, нет ли выпить?» – спросил я, а Тата спросила, что бы я хотел на своей могиле.
– Пусть посадят рябину и положат камень. А на камне высекут «эти ягоды можно рвать».
– Рябину? Горькая.
– Облепиху.
– Колючая.
– Кизил.
– Капризный.
– Вишню.
– Черешню.
– Вишню.
– Иргу.
– Я люблю вишню.
– Но ты будешь мёртв. Извини, конечно.
Вот раньше была работа: выковыривать мох из букв, драть лишайник с крестов, стричь кусты на холмиках. Теперь всё заросло совсем. Кладбища становятся лесами, если их не подкармливать.
– Вот война и кончилась.
Или что-то вроде этого кто-то из нас сказал.
Дед мой жив и всё знает, но ничего не видит: белые сожгли его глаза.
Показал ему Тату, ноздри у него вздулись и остались так. Тата почуяла и вздрогнула.
– Нет, – сказал дед, – женщин мы не убиваем. Или некому будет смеяться на наших похоронах. Дай сюда лицо. Никогда не трогал белой.
Наши с Татой правнуки тоже друг друга зарежут. Это правильно. Войну так просто не того. Не кончить.
Но вот что я сделаю прямо сейчас: брошу печатать, возьму её за руку, пойдём сквозь лес, без ножа, как нормальные, ну вот и всё, примерно так, никому не предки, не потомки, никакого ветра и дождя, ничего такого, и будто вовсе всё иначе, чем было и не было.
И, кстати, всё-таки рябину.
Волна четвёртая
Шла война, но пока никого не убили, шла чума, но в отеле никто не чихнул. Мы толпились в магазине сувениров и вместо окон пялились в магнитики. Деньги больше некуда было тратить, и один и тот же верблюд из фальшивой бронзы переходил из рук в руки, дешевея и дорожая произвольно.
Я шатался, заглядывая мужчинам в кошельки и женщинам в чашечки купальников. Всюду распускалась жизнь.
– Я завидую вам, – сказал Али. – Я завидую сам себе. Это страшное время, хорошее время. Можно купить раба и пиццу на дом. Взять грузовик героина и личного врача на сдачу. Подгузники онлайн новорождённым и умирающим. Я завидую, но грущу: всё стало рынком, а рынков больше нет. У них, у настоящих, у последних, не бывает сайтов и приложений. Там даже вывесок не нужно. Вместо вывесок там птицы. Я видел битву соловьёв на карфагенских площадях. У лавки халатов золотая клетка. У лавки кувшинов серебряная. Чей соловей споёт красивей, у того и купят весь товар. Ни халаты, ни кувшины людям не нужны, у них нормальные штаны и пароварка. Это не ради покупок, а ради песен.
Я уже знал, что закончит он чем-то вроде «спой и ты», и напал первым.
– Я устал тебя развлекать, Али. Ты пришёл непонятно откуда, идёшь непонятно куда, ты готовишь отель к непонятно какой осаде, и мне непонятно, заряжен ли твой пистолет. А ещё та ленивая болезненная брюнетка дважды облизнула губы, глядя на меня, и текила кажется бесконечной, и мне на всё плевать. Раз мы на рынке, давай торговаться. У меня куча неспетых песен. У тебя полно заложников. Поменяемся?
Али молчал. Плохой торговец кричит, хороший ворчит, а лучший сбивает цену молча.
– Отпусти хотя бы детей.
– Разве музыкантам платят сразу золотом? Разве им не положены медяки?
– Что это значит?
– Что дети – товар товаров. На беременную тройней девочку-подростка можно выменять роту бойцов. Я придержу детей, они мой золотой запас. Но я отдам тебе пригоршню бедных, бесплодных, бездетных, неумных и одиноких мужчин. Спой про них, и я их выпущу.
Песня про раскладушку
В июне снова пошёл снег. Надо было валить.
Жена дала сумку хлеба в дорогу, Марат сел в поезд, положил под голову батон и забыл её лицо. Ехал ночь, и ночь, и ночь, из полярного дня в обычный, и не спал ни минуты: шумело. Позади ничего, ни работы, ничего, а в Москве земляк держал обувной, обещал устроить-роить-роить.
– Москва, – сказал Марат.
– Гыр-гыр-гыр, – сказала Москва, – хыр-хыр-хыр.
Работа была – раздавать бумажки. Новые сапоги, скидки на сапоги. Новые сапоги, скидки.
Вечерами, обалдев от бесконечности, Марат катался по кольцевой. «Курская» – двери закрываются – «Курская» – двери закрываются – чудо.
– Шын-шын-шын, – пела ночь, – фын-фын-фын.
Марату было ничего, тепло. С первых денег взял жёлтые шорты, футболку, сигареты подороже. Новые сапоги, скидки на сапоги. Новые сапоги, скидки.
Спать он так и не научился снова. Соседи мучили Марата. Один храпел, другой пердел, третий плакал: в горах, под самым солнышком, умерла его мать, он плакал и слал деньги теперь уже в никуда, по привычке.
– Э! – сказал Марат однажды ночью.
– Чего?
– Не чегокай.
На излёте лета в общагу привели негра. Сунул руку, сказал:
– Тарам.
И – раскладушку в проход.
Тоже устроился раздавать. Подпрыгивал и пел:
сезоннысезоннысезонны воу-зонныпокупай!(ага)покупай!(ага!)сезоннысезоннысезонны-воу-зонныликвидатликвидатЛикви-дидли-дидли-датОсень прошла как осень. Первому снегу Марат усмехнулся как родному, а Тарам замерзал и пел всё громче:
рассапара-дири-даридажараспродажарассы-пара-дажасапотапосапотапогивоу-сапотапогиНочи были всё знакомей, ледяней, но Марат не спал. Один храпел, другой пердел, третий больше не плакал, но принялся, сука, шуршать. И Тарам поддакивал:
рассы-калы-раскладушкарассы-йоу-ка-ладушкайоу расйоу кайоу тири-пири-дири-мири-каОн тоже разучился спать.
Марат полюбил, что в городе много стекла и зеркал. Смотришь – а там лицо: круг, и в нём два круга, и в кругах по кругу, и в кругах по кругу.
В общаге тоже было зеркало, и Марат видел себя детально: голова как валун, глаза как бесцветный полярный лишайник, который за тысячу лет вырастает на сантиметр.
Вечерами варили пельмени, смотрели телик на общей кухне. Показывали опять какой-то ад с разорванными ртами, Тарам рассмеялся и ткнул в экран:
– Дом!
У него было немыслимое лицо.
Под Новый год обувной разорился. Хлопнули по плечу, выдали последнюю зарплату: кроссовки, коробку подмёток, клей и четыре шила.
А в общем в магазинах было людно.
сезоннысезоннысезонны воу-зонныпокупай!(ага)покупай!(ага!)Марат подумал, что купить, и купил батон, а на батон икру: красиво. Город разъехался, Марат остался. На звонки не отвечал, и из дома звонить перестали.
Вышел в центр посмотреть салют. Но было перекрыто, перепутано, никто не знал ни пути, ни обхода, и как-то мимо всех Марат пришёл в безымянный тупик под звёздами.
– Ты-ты-ты, – шептала ночь, – чи-чи-чи.
Однажды богатая тёлка взяла из жалости все его бумажки – на пальце камешки блеснули – и в ухе камешки, – и стало ясно, что можно – и стало – и стало ясно, – и вот такие были звёзды.
Вот такие:
* * *Вернулся в общагу. Лёг. Тарам тоже уже лежал во тьме и бормотал, как прежде:
йоу расйоу кайоу тири-пири-дири-мири-каВзял сапожное шило, воткнул ему в горло, заснул.
Спал крепко.
Проснулся рано.
Вышел в Москву.
Она молчала.
Песня про кофемолку
Ударишься головой – минус час жизни. Так в школе сказали. В школе было интересно – птицы, волны, треугольники. Дальше хуже.
В тридцать три Артём ничего не умел особенного и работал в кафе при вокзале: клал колбасу на хлеб, колбасу на хлеб, делал кофе. Две ложки растворимого на чашку. Одна – жидко, три – гадко. Влево-вправо шли поезда.
Артёму не везло с пространством, всё спотыкался, бился головой о вещи и считал, сколько жизни потеряно.
Дома было нормально: ковёр, компьютер. За стеной жили тоже люди, соседи. По пятницам соседи отдыхали: пили водку в старой песочнице, говорили слово-два. Сосед Антон приносил гитару, сосед Андрей дул в бутылку, Артём пел:
ой да кофемолка хорошадевочка-мещаночкаой у неё болит душажестяная баночкаой да кофемолка к утюгуручкой нежно тянетсяа утюгу всё пофигуон мудак и пьяницаПришла зима, слепили как могли снеговика: шар на шар на шар.
Вот так:
ОООВстали редкие морозы, и снеговик зажил. Антон принёс ветки, сделал руки. Андрей принёс палку, будто костыль. Артём растопырил пальцы, ткнул в снег и там подержал: глазницы.
Шли поезда. В кафе сидели люди.
– Почему, – сказал хозяин, – ты живёшь с таким лицом? Людям надо улыбаться.
И срезал зарплату на четверть.
Снеговик простоял месяц. Решили праздновать. Антон взял сгущёнки, Андрей водки, Артём украл на работе банку кофе. Смешали, согрели, выпили: тепло, красиво. Стали снеговику придумывать имя, но не придумалось.
ой кофемолка ё-моёжестяная девицато песню жалобно споётто совсем разденетсято скажет все свои гу-гуто молчать останетсяой но кофемолка утюгуну совсем не нравитсяДве ложки на чашку. Две ложки на чашку. Выручка падала. Артём всё спотыкался и проливал кофе на себя, людей и на пол.
– Эй, – сказал хозяин, – бля!
И срезал наполовину.
Снеговик оплыл и покосился, но жил третий месяц. Артём работал, Антон работал, Андрей работал. В кафе поменяли колбасу на рыбу и однажды привели молодую женщину с кожей как снег.
– Мы, – сказал хозяин, – нормальную вместо тебя взяли. Прощай.
И Артём пошёл.
Соседи ждали праздновать. У снега не было уже ни глаз, ни рук, ни костыля, но всё ещё было ясно, что это вот не просто так стоит вот тут, что это кто-то задумал и создал, что это он, Артём, сам собрал вот это вот, от которого скоро ничего не останется.
Зима кончалась, надо было как-то дальше.
ты дорогая не грустиутюги все сволочиой да ты пущай прощай простикофе-кофемолочкаой но почему кругом нулипоказали донышкоой да ты кого-нибудь молии мели по зёрнышку– Сука, – сказал Артём и пнул снеговика в середину.
В глазах соседей засияли слёзы. Артёма долго, скучно били.
Очнулся, облизнулся. Минус день.
Волна пятая
Белое мясо розовело, розовое – чернело, мы загорали до ожогов, объедались до поноса, напивались до полудня. Братья дежурили по периметру, ждали чего-то, а мы в час обеда строили башенки из баранины, крепости из куриных ног.
Глядя на гору подносов, Али сказал:
– Я видел холодильники, они бескрайни. Видел цистерны, они бездонны. Видел поваров, они никогда не спят. Но если столько жрать, и бесконечность кончится. Отель в осаде, в него не подвезут продуктов.
Отель кричал детьми, скрипел столами, и обернулись только ближние:
– Ну уж! – сказал бухгалтер.
– Нет, – сказал дизайнер.
А я попытался засунуть сразу четыре котлеты в рот.
Первая пуля влетела в небо, вторая ждала в пистолете, а пистолет был приставлен к виску случайного толстяка.
– Или, – сказал Али, – вы будете экономить, умирая по одному.
Звякнула вилка. Потом другая. Женщина вышла к Али, неумело вильнула задом и покорно спросила, что она может сделать, чтобы спасти вот этого вот человека, с этими пятнами на футболке, с этими страшными складками и сальными прядями. Да, он довольно противен, она не спорит, и не спал с ней уже полгода, даже отпуск не помогает, но он всё-таки муж и однажды, давно, подарил ей тюльпан и сказал, что она – рыбка. Что она может сделать?
На севере море слепило светом, на юге пустыня манила тьмой, на западе стая фламинго нашла на помойке особенно вкусный пакет, а из чумного города на востоке летели песни.
Али подошёл к ней и обнял, готовясь, казалось, то ли сорвать купальник, то ли вовсе её задушить, но нет – поцеловал в край сухих искривлённых губ и что-то шепнул, и она заплакала.
Я думаю, он ей шепнул, что она свободна. А мне он сказал другое:
– Заряжен, как видишь. Давай продолжать игру. Давай, как эта добрая жена, менять добро на зло. Спой про женщин. Сколько раз им в твоих песнях будет плохо, столько раз я сделаю им хорошо. Я отпущу их.
– Тогда, Али, отеля будет мало. Тогда тебе не хватит и целого побережья.
Самые большие сиськи в городе
Тот, кто прячется в языке и в мясе, разделил нас на мужчин и женщин. Средняя школа сто одиннадцать, конец детства. Вчера все были одинаковые, ткни и плюнь, и жили на каникулах, не думая о телах. Но тут сентябрь, физра, спортзал, и у одной девчонки под футболкой что-то оказалось. Не грудь ещё, пустяк, но все заметили, все смотрели туда, на эту штуку. Дина Дорогина. Я помнил её целую жизнь, а потом нашёл её, взрослую тётку, и вот сказка.
– Привет, Дорогина.
– Привет, Бабушкин. Ты как?
– Женат. Писатель. Ты?
– Привяжи себе два кирпича и попробуй уснуть.
– Что?
– Больно бегать. Больно прыгать. Невозможно спать. Лямки лифчика убивают.
Год за годом грудь росла, у всех росла, а у Дорогиной быстрее. Девчонки в туалете врали про любовь, курили над разбитым унитазом, хохотали по-взрослому. Но без неё. Она была другой породы. К тому же у неё любовь уже была, один перспективный мальчик увёл её за гараж, разрисованный свастиками, потрогал под футболкой, кончил в землю и уехал с родителями качать газ куда-то невыносимо далеко.
– Писатель? Правда? Что пишешь?
– Тебя. Я давно собирался.
– Да. Ну слушай. На такое трудно найти одежду. В наших магазинах всё на пожилых коров. Чехлы для танка, прощай, молодость.
– Ещё.
– Смотрят в метро. Но это мелочь. Тут другое. Трудно… в пространстве.
– Внутренние ощущения от себя не совпадают с внешними?
– Хорошо сказал.
А я всегда хорошо говорил. Я уже в школе решил быть писателем. Но думал только о грудях. Мы были голодные и гнилые, нас мерила медсестра: рост, вес, клетка. Было важно, как экзамен. Даже парни надували грудь, хвастались объёмом. Я шёл последним и подглядел в журнале, сколько там у девчонок в сантиметрах. До сих пор помню те цифры. У Дорогиной уже тогда была трёхзначная.
– Вот ещё запиши: время. Мне хотелось маленькую, лёгкую, каменную, неподвижную грудь. Чтобы навсегда. Чтобы не предала, не изменилась. А моя сегодня ближе к земле, чем вчера. Время, Бабушкин. Время!
Что-то где-то с кем-то, бесплодные пьянки о жизни и много хреновой работы, и как-то разом пролетело много лет, и внезапно взрослая Дорогина встретила мальчика Даню, который был заика, потому что воевал. Они сели в кафе, и каждый спрятался за пивом.
– Расскажи о войне.
– Там небо высокое. Говорят по-другому. Зима поздно. А ещё там везде конопля растёт. Мы там дули неделями. От этого з-з-забываешь слова. Вот я держу нож. И не п-помню, как называется.
– Ты убивал людей?
– И не помню, как называется. Однажды принесли парня без рук, без ног и без г-г-г-г.
– Можешь потрогать мои сиськи.
– Спасибо.
Тот, кто улыбается мёртвым и живым, придумал, что живые врозь несчастны, а мёртвым ок. Даня и Дина стали снимать квартиру. Даня был задуман шаром, раздобрел в тепле, глаза заплыли и сочились нежностью. На тысячи километров стояла весна, и однажды утром голая Дина глядела в зеркало на самые большие сиськи в городе.
– Давай взвесим их.
– Не надо. Я люблю тебя всю.
– Встану на весы, а их положу тебе на ладони. Потом встану на весы целиком. Потом вычтем.
– Н-н-не надо.
– Почему?
– Тебе трудно. Не смотрят в глаза. П-п-похотливо трогают в троллейбусе. Я правильно сказал? П-похотливо. Ты такая умная и грустная, а всем нужны только они.
– Дурак. Дурак ты с толстыми руками.
Тот, кто придумал кошачий нос и тёплое море, не придумывал кошельков и будильников. Я двоечник и немного знаю, но это знаю точно. Дорогину не брали на работу. Никуда не брали. Как тогда, в школе. Надевала некрасивое, тёмное, широкое, но что-то такое было даже в глазах, что женщины – отвергали, а женщины – везде.
Мальчик Даня пошёл в охранники, куда ему ещё с войны. Он смотрел, как люди входят, покупают и выходят. Выпив, кончал заикаться и начинал кричать, что убил одиннадцать человек, но мне потом Дорогина сказала, что одного на самом деле. Ещё он думал – кто-то ляпнул на войне, – что всех спасёт любовь.
– Я л-л-л…
– Вот рюмка.
– Я люблю тебя, сука. Всю. До последнего куска. Я убью за тебя… и всё такое прочее.
Посередине фразы он протрезвел и испугался. А она заплакала от непонимания и набрала номер, в котором было семь единиц.
– Ты-то понял меня, Бабушкин?
– Наверно. Тот, кто назначил нас животными, распорядился, что мужчину едят целиком, а женщину подают кусками.
– Это в сказке. А в жизни?
– А в жизни я боялся выходить из дома, и целоваться, и танцевать. И отрастил себе вместо этого рассказы. А ты отрастила сиськи. И ты теперь они, ты в них, потому что все на них пялились.
– Ты тоже пялишься.
Семь единиц – это доставка девочек на дом. Так их называют – девочки, но чаще это тётки из окрестных городов, где трудно. Проституткой тоже трудно: страшная конкуренция и все одинаковые. Ну, так везде на свете. Но тут-то Дорогиной повезло, тут-то её проклятие стало фишкой. И если кто звонил и мялся – хочу, вы знаете, с огромными, ну это, – звали её.
Дане она сказала, что менеджером в одном проекте. Он так и не догадался. Он не поэтому избил её, а без видимых причин. Не знаю, стало ли ему легче, но, когда он шёл по лестнице с кровавыми кулаками, он напевал, точнее, мычал.
– Привет, Дорогина. Сказка почти закончена.
– Я думала, всё только начинается.
– Все так думают.
– А поймут, что это я?
– Нет. Я изменил имя. Тебя будут звать Дина Дорогина.
– Красиво!
– Да. У меня личный вопрос, не для сказки.
– Да?
– Ты всё время слегка улыбаешься. Тебе хорошо?
– Мне бывший парень выбил зуб, и ещё меня мнут за деньги. Хорошо ли мне? Ну, в общем, да, нормально. Мог бы и убить. Могла бы и кассиршей.
– Спасибо. Прости, что всё так устроено, я бы устроил иначе.
– Ничего. Можешь потрогать мои сиськи.
– Спасибо.
В сказке я придумал, что Даня к ней вернулся, извинился и заплакал, потому что вместе проще быть кусками.
А в жизни было так:
– Если что, – сказала она, – телефон знаешь.
Но я не позвоню. Я не люблю большие.
Песня про грязный дождь
Пётр и Полина жили вместе,ели вместе,гуляли вместе.Некоторое время не спали вместе,но это всё не про то.Они носили одинаковые кольца и одинаково картавили. Но она боялась дождя, а он – времени.
Утром, чтобы не закричать, Пётр надевал носки – дорогие, в чугунную клетку. Время лилось. Он, наклоняясь, видел вены – старость. Медленно выбирал рубашку с проволочным узором. Мял рукава костюма цвета серого кирпича. Тихо пищал, но всё-таки не кричал – и шёл на фабрику.
Полина собиралась быстро. Садилась на кровать и так сидела.
В полночь Пётр пинал дверь, пинал стену, пинал кошку, снимал надетое, смотрел на голую Полину, доставал литр водки, выпивал половину, осторожно вставал на колени, и его рвало – ни капли на брюки.
Во тьме все шуршало. За раковиной жил жук.
– Работай, кошка. Работай, – дрожала Полина.
Но кошка не ела жука. От Петра пользы не было тоже. Он спал на животе или делал вид, что спит.
Утром снова носки, писк, ужас – и Пётр шёл на фабрику, как много лет ходил. Там вязали шапки для слепых детей. Спереди сова, а сзади слова: «Я буду видеть!» Шапки хорошо продавались. Пётр был точен, аккуратен очень, всем владел и всё держал под контролем. Его уважали. Он даже выступал про социально ответственный бизнес.
Полина не могла работать из-за дождя. Если падала капля, если что-то где-то, ну, просто стучало, она набивала рот сигаретами.
Каждую полночь Пётр, если не пил, садился на пол и говорил:
– Я творец. Меняю мир. Создаю рабочие места. А ты… пустыня.
По пятницам ездили в бар, убедиться, что всё в порядке. Пётр водил пьяный, потому что был точен, аккуратен очень, всем владел и всё держал под контролем.
Пётр и Полина много пили,громко пелив автомобиле,некоторое время посуду били,но это всё не про то.На фабрике работали одинаковые женщины без бумаг и без имён. Плохо понимали речь и вообще. Пётр знал, что работники ценят личное отношение, и бил их бракованными шапками по лицу.
– Подумай о детях, – говорил Пётр. – Слепые дети будут ходить в этом дерьме.
Полину он не бил. И сначала она ничего не боялась. Было хорошо: высокие потолки, твёрдые стены, окно в полмира, полный порядок и новое платье дважды в месяц. Однажды она спросила, сколько стоят эти платья и как насчёт дождя. Оставляет ли он сложновыводимые пятна. Так и сказала – сложновыводимые. Через год у Полины было две дюжины платьев, но она курила в день по две дюжины сигарет и почти не покидала квартиру. Дождь мог начаться когда угодно.
Пётр и Полина жили долго,но не было никакого толка,всякое покупали, толькоэто всё не про то.Пётр боялся, что так и сдохнет без следа, поэтому собирал минералы, клал в шкаф и знал имя каждого. Однажды сделал стул с пятью ногами, красивый. Ночью, когда Пётр прятался в подушку, Полина не могла вспомнить его глаз.
– Работай, кошка. Работай, – дрожала Полина.
Но кошка не хотела никого греть. Она почти оглохла от ударов, ходила боком и растеряла нежность.
У Петра было шестьдесят клетчатых носков, тридцать проволочных рубашек и десять кирпично-серых костюмов. Он окружил себя правильными вещами. У него всё было расписано. Все контракты на шапки на год вперёд. Все речи. Полина, когда ещё не так боялась, видела его выступление. В зале сидели другие женщины в платьях ценою в жизнь и другие мужчины в клетку и в серость.
– Творец, – говорил Пётр, – это не выбор. Это гены.
День за днём шло как шло, и однажды дом лопнул, как рюкзак с камнями. Утром Пётр надел что положено, но так и не вышел. Ну, просто не вышел.
Потом у стула отломилась ножка.
Потом заболела Полина.
Она лежала.
Был жар, её трясло. Пётр принёс каких-то таблеток в коробке.
– Убери это от меня, – сказала Полина. – Убери. Эту. Воду.
Он привязал её к кровати, пытался поить насильно, Полина визжала, и он всё же вызвал врача. Тот уколол ей что-то и сказал, что нечего лечить.
– Это, – сказал врач, – обычно. Вы бы, – сказал врач, – видели, что я повидал. Чао.
Пётр оставил Полину спать с пачкой сигарет во рту. Надо было на фабрику. Там всё разладилось, вязальные станки стояли, и женщины стояли возле них. Одна вышла вперёд.
– Слепые дети, – прочитала она по бумажке, – не про-зре-ют. И мы бы хотели зар-пла-ту.
День за днём шло как шло и не то чтобы было хуже. Пётр выгнал старых женщин и нанял новых. Ночью начался наконец настоящий дождь. Полина и не вставала. Такой дождь точно оставит сложновыводимые пятна на чём угодно.
Пётр и Полина,
эх, Пётр и Полина.
Кажется, это слишком длинно.
Посмотрим, кто кого сделал из глины.
Но это всё не про то.
Пётр вернулся рано. Дома было сыро. За окном стучало. Из окна текло. Пол был в следах от мокрых пяток.
Не хватало одного платья, одной пары туфель, одной дорожной сумки, кошки и Полины. Кровать была заправлена, пепельница – вымыта.
Пётр взял её, осторожно осмотрел, он спешил, его ждали, надо было переодеться к очередной речи, но он ещё раз обошёл всё, просто для порядка, быстро обошёл, он же спешил, стекло в подошве заскрипело по полу – ага, пепельница, подумал Пётр, хорошо, что не снял ботинки, но он спешил, не было времени думать дальше, надо было спешить – ага, пепельница, – его ждали, надо было переодеться к очередной речи – очень быстро, быстрей обычного снять и надеть носки и так далее, а в зале уже сидели люди, свет бил в лицо, Петру потемнело, ему показалось, что нет ничего перед ним, ну просто ничего нет, что он вообще дома, лежит лицом в подушку и пропадёт уже завтра.
Он подышал, тихо пискнул, но всё-таки не закричал и очнулся. Потому что был точен, аккуратен очень, всем владел и всё держал под контролем. Поклонился; похлопали.
– Вся моя жизнь, – начал он, – созидание.
Волна шестая
Воды, еды и радостей хватало. Пришла и отступила буря, и солнце над морем встало навечно. Из заколоченных окон не было видно танков. Но откуда-то было ясно, что там, за холмами, – ждут. Видимо, те, снаружи, решали, рискнуть ли заложниками.
И решили: наутро явился снайпер. Он перебил посуду, искорёжил зонтики и лежаки, ранил дядьку в сумку, а тётку в шляпку, и всё это было довольно глупо, пока пуля не влетела в горло младшему из братьев.