bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

– Что знаю? Вздор-то твой?… Будто бы я тебя не любила?

– Нет, Оля, это не вздор, и если ты прежде не понимала этого, то теперь должна бы понять. Есть бесконечная разница между тем чувством, которое ты имела ко мне, и другим, которое ты узнала после.

– Ах, да, – отвечала она, вздохнув, – конечно, но только разница эта вся в пользу первого. Верь мне, мой друг, то тихое чувство, которое влекло мое сердце к тебе, заключало в себе гораздо больше задатков счастья. Прежде я только угадывала это, словно чутьем, теперь убедилась собственным горьким опытом. На что нам огонь, который палит и ослепляет? Нам нужен свет и тихая, ровная теплота. А мне возле тебя всегда было так тепло! Так тепло!

Она заплакала, обнимая меня тихонько рукою за шею.

Я был в таком возбужденном, экзальтированном состоянии, что чуть не наделал дурачеств, – чуть не сказал ей: «Оля! Чего же тебе еще! Чего ты, ослепленная, тянешься так безумно на этот огонь, который тебя опалил? Пойми же, что он не даст тебе счастья. Пойми и отвернись от него раз и навсегда и останься тут, возле меня, где тебе так тепло…» Другими словами, я чуть не предложил ей немедленно развестись с Павлом Ивановичем, чтоб выйти потом за меня. Но я был проучен насчет этого рода миражей; благоразумие одержало верх над подогретым чувством, и дело окончилось тихим, дружеским поцелуем.

Перед отъездом я счел, однако, нелишним серьезно ее остеречь насчет этой загадочной родственницы и рассказал ей о вензеле носового платка и еще кое-что из моего дорожного приключения.

– Нельзя так доверять всякой встречной, – говорил я. – Почем ты знаешь, что у нее на уме и, наконец, кто она?. Может быть, вовсе не Фогель и не кузина Павла Ивановича.

– А кто же?

– Почем я знаю… Впрочем, я наведу непременно справки и напишу тебе.

– Пожалуйста, только не проговорись.

– Будь спокойна.

В три часа ночи я уехал из Р**. Дорогой вопрос о Фогель вертелся у меня на уме, и я не раз пожалел, что в ту пору, в Москве, не дал себе труда узнать имя моей интересной попутчицы. Чтобы нагнать упущенное, я решился было заехать на Дмитровку, рассчитывая, что с десяти до двух у меня хватит времени. Но поезд задержан был в К** так долго, что я едва поспел на Николаевскую дорогу.

Главашестая

Немедленно по возвращении в Петербург я посетил тетушку Софью Антоновну, у которой Ольга жила до замужества и после. Отдал ей письма из Р** и просидел у нее весь вечер. Нового я ей не мог сообщить почти ничего, кроме личных моих впечатлений. Даже попытки Павла Ивановича насчет развода, о которых она до сих пор молчала, оказались известны тетушке, должно быть, через сестру, хотя Ольга не подала и виду, что говорила об этом кому-нибудь, кроме меня. «Странное свойство женских секретов! – подумал я. Все знают их порознь, но всякий должен воображать, что никому, кроме него, ничего не открыто!..»

Говоря о Бодягине, который вернулся вскоре после моего отъезда, тетушка сообщила мне по секрету, что он получил на днях большие деньги за какую-то концессию[4].

– Ездил по этому делу в Орел, – шепнула она, и вслед затем прибавила громко: – Ведь вот, везет же таким разбойникам.

– У него есть в Орловской родня? – спросил я кстати.

– Да, есть.

– Есть баронесса Фогель – кузина?

– Фогель?… Да, кажется… Фогель?… Постой-ка… Это Толбухиной, Ирины Матвеевны дочь-то, замужняя?

– Да, – отвечал я, смутно припоминая слышанное от Ольги. – Только чуть ли она не в разводе?

– В разводе?… Ну нет, едва ли. Я что-то не слышала. Разве недавно?

– Есть, стало быть?

– Да, есть, а что?

– Так, ничего, я вспомнил. Мне говорили о ней в Москве.

– Есть, – повторила Софья Антоновна еще раз.

Одно из главных моих подозрений рухнуло, поколебав, естественно, все остальные, и я на другой же день сообщил Ольге известие, что ее Фогель не вымысел, прибавив, однако, совет не верить всему без разбора, что она о себе рассказывает, ибо иные вещи по справкам оказываются сомнительны. Так, например, о разводе ее здесь до сих пор ничего не знают.

В этот же день был у Бодягина, но не застал его дома. Мы свиделись дня через два, и он затащил меня обедать к Борелю[5].

– А! Черезов! Здравствуй, любезный друг! Давно ли? Откуда? Как поживаешь? – расспрашивал он. – Я слышал от В**, что ты воротился, да только тебя не видно было все это время. Постой-ка! Постой! Дай на тебя поглядеть. Фу, черт, как ты постарел!.. Что ты не женишься?… Если имеешь в виду, то пора, а впрочем, оно, пожалуй, чем позже, тем лучше. Вот меня, братец, нелегкая угораздила, поторопился, да не знаю теперь, как и отделаться. Черт знает, что это такое!. Ты слышал, конечно, с твоей кузиной?…

– Как же!

– Ах, да, я и забыл. Вы с нею ведь в переписке, и уж, конечно, она нажаловалась. Признайся, чай, расписала так, что просто и на глаза не показывайся? Она ведь мастерица расписывать, и слог у нее такой высокий.

Он, очевидно, не знал о моей поездке в Р**, и я тут же решил не говорить ему об этом без надобности… Я отвечал, что он ошибается, что Ольга писала о нем очень мало и далеко не враждебно.

– Врешь, брат! Не может быть!.. А впрочем, с вас станется! Вы ведь романтики, и у вас это все житейское прикрыто величественным молчанием или заставлено декорациями. Старая пассия, как водится между двоюродными, платония[6], родство душ – канитель возвышенных мыслей и идеальных чувств. Connu![7]

Все это у него было, не скажу, искренно, но естественно. В сердце глубоко скрытный, расчетливый и сухой человек, он сам, однако, не сознавал за собой этих качеств, считал себя добрым малым, способным на всякие увлечения, любил побалагурить с приятелями и был бы весьма удивлен, если бы кто-нибудь усомнился в его простодушии.

– А ты никогда не писал чувствительных писем? – спросил я.

– Писал, братец, как не писать!.. Я даже стихи сочинял. Но на меня это находит с ветру, как флюс или насморк, я не придаю этим вещам особенного значения.

– Но ты был влюблен в Ольгу?

– В Ольгу?… Еще бы! Влюблен до зарезу, иначе я бы, конечно, не сделал такого дурачества. Между нами, mon cher[8], женитьба жестоко меня подрезала. В ту пору особенно, финансовый кризис и прочее, а тут еще эта обуза!.. Но я понимаю, тебя это мало интересует. Хочешь узнать, как у нас было с нею?… Скверно!.. Ошибся я, братец, в ней. При всей своей опытности, ошибся. Как это случилось, я даже и объяснить себе не могу. Помнишь, каким смотрела козырем? А потом!.. Но это у них часто бывает. Крепится, покуда в девках, изо всей мочи, чтобы как-нибудь дотянуть, а раз дотянула – кончено! Выдохлась вся, распустилась, просто хоть брось!.. Я, впрочем, ее уважаю; она человек хороший, да только существенного в ней нет. Ты не можешь себе представить, что это такое было! Пяти недель не прошло, как стала расклеиваться и дохнуть. То то, то другое у ней неладно; страшно было дотронуться, не знаешь, с какой стороны приступиться – ну и щадишь. А она объясняет это холодностью. Эх, черт возьми! Да если бы я себе волю дал, так что от нее осталось бы?… Тряпки!.. Ты извини, пожалуйста, я запросто.

Действительно, это было запросто, так запросто, что я не решаюсь и повторять его подлинные слова. Я слушал, кусая губы, с глубокой болью в душе, но странно сказать – я не мог на него сердиться, как не мог бы сердиться на лошадь, которая сбила меня с ног и протащила в грязи. Мало того, несмотря на всю боль, я любовался невольно дикою красотою и силою этого необузданного животного. Человеческое, если оно и было в нем, то не бросалось в глаза, а то, что бросалось, было именно что-то конское. Он был похож на кровного жеребца: легкий, красивый склад тела, могучая шея, гордый подъем головы, сумрачный огненный взор и густая, волнистая грива.

– Однако у вас с нею не было крупных ссор? – спросил я.

– Скандалу-то? Нет, этого не было. Мы грызлись самым приличным и деликатным образом. Она пилила меня тихонько, ласково, с маленькой ядовитой улыбочкой на губах и с видом безгрешной мученицы. Я злился елико возможно и говорил ей милые откровенности. Знаешь, надо иметь характер, чтобы выносить это так, как я выносил, с моим темпераментом. Подчас у меня вот тут, – он указал рукой на печень, – кипело так, что, честью тебе клянусь, будь это не она, я, кажется, задушил бы ее своими руками.

– С чего же так?

– С чего?… Э, брат! Ты не был женат и не можешь представить себе, что это такое, когда уйти некуда, когда с утра до вечера, а иногда с ночи до света, тебе не дают покоя, душу сосут из тебя, жилы вытягивают, и все это с таким видом, как будто бы ты палач и мучитель, а она – жертва невинная, бесконечно нежна и снисходительна! Это, братец, такая вещь, что так вот и кажется – все бы бросил, удрал бы к черту, в Африку, там куда-нибудь, в Хартум[9] или в какую-нибудь американскую территорию к краснокожим, чтобы только освободиться.

– Это меня удивляет, – сказал я, действительно несколько удивленный. – Я всегда считал Ольгу кроткою.

– Да, она кротка, слишком даже. Только я вот что скажу: не дай Бог испытать на себе этого рода кротость. Не знаю, как тебе объяснить это, потому что ты не был женат… Ну, ты представь себе, что кто-нибудь уцепится за тебя и повиснет тебе на шее самым нежнейшим образом, но так, что ты ни на минуту не можешь отделаться, чтобы вздохнуть свободно, или начнет теребить тебя за рукав, напоминая о чем-нибудь неприятном, и это весь день напролет, без отдыха. Нет, черт их возьми этих чувствительных недотык!.. Я предпочел бы уж лучше бабу, которая запросто вцепится тебе в волоса, если ты ее выведешь из терпения, или швырнет тебе в рожу тарелку, и которую ты, в свою очередь, можешь стегнуть хлыстом, если она дурит. «Свинство!» – ты скажешь? Ну я, пожалуй, не спорю – «свинство». Но если уж человек озлился, то лучше сразу сорвать свою злость, чем угощать тебя через пять минут по ложке сладенькою микстуркою, от которой мутит. Однако – баста! Довольно об этом, а то испортишь себе хороший обед.

Обед действительно был хорош, и об Ольге больше помину не было. Мы пили много. Бодягин был весел, более даже чем весел. Недавний успех, о котором мне сообщила тетушка Софья Антоновна, заметно его опьянял, и он мне рассказывал о своих делах с таким увлечением, что мне, наконец, стало гадко.

В принципе, я ненавидел эту породу хищников и мироедов, у которых труд в полном презрении и все помыслы, все надежды которых устремлены на даровую добычу, а между тем, признаюсь, успех его, как успех, возбуждал во мне невольную зависть.

«Вот, – думал я, – человек не жал и не сеял, а умел только протискиваться между людьми и уже захватил себе львиную долю… А ты!..»

И длинный ряд неудачных попыток приладиться к жизни прошел в моей памяти траурною процессиею. Наука, служба, дело с М-вым, на которое все мы смолоду возлагали большие надежды и которое, как марево, сулило нам впереди что-то недостижимое. Потом усиленная работа мысли, порывы, искания, промахи и ошибки, много ошибок! Но в основании подо всеми одно: это заглядка вдаль и неспособность видеть или понять то, что творится вблизи, под носом и под ногами.

Лет десять носился я, как дурак на рынке, со своей идеальною меркой и с задачами общественных целей, не замечая, что этот товар никому не нужен и что все от него сторонятся, как от проказы. Мало того, я был так глуп, что даже не мог разобрать, чего собственно этим людям нужно? И только услышав не раз повторенный хохот со всех сторон в ответ на мои расспросы, успел, наконец, измерить всю глубину своего заблуждения.

Тогда мне стало стыдно за свою простоту, и я понизил тон. Но уже было поздно: я был давно записан в число недотык и меня сторонились, меня обходили, чуя во мне инстинктивно что-то чужое, враждебное. Партия моя была невозвратно проиграна, оставалось только ее окончательно сдать, что я и сделал. Нужда подвела итоги.

И вот в 35 лет, бросив великодушные замыслы и высокие цели, я служу на одном из приморских рынков агентом торговой компании, с мизерным жалованьем, а этот ерник[10] сцапал шутя за свою концессию полмиллиона, женился шутя на Ольге и сыт уже ею до отвращения, ругается тут над нею и триумфирует надо мной, угощая меня шампанским. И что всего обиднее – он, со своей точки зрения, совершенно прав. Потому: что я такое в его глазах!.. Труженик, вьючный осел, на спине которого люди, ему подобные, ездят без всяких хлопот, глупец, десять лет гонявшийся за химерами и не успевший извлечь ничего из жизни!

Я ушел от Бореля озлобленный, а он, насвистывая из «Прекрасной Елены»[11], уехал к Стекольщикову играть в ландскнехт[12].

Дня через два дела мои в Петербурге были окончены, и я простился с родиною еще раз, – надолго, как я полагал.

Главаседьмая

Прошло полтора месяца. Я был давно уж на месте в М**, но за все время имел только одно письмо от Ольги. Оно было грустное и наполнено из конца в конец воспоминаниями о прошлом. С тех пор целый месяц ни от кого ни строчки. Напрасно ходил я на почту почти каждый день. Все тот же ответ: «Rien pour vous, monsieur! Absolument rien!..»[13]

Наконец, это было уже 4 декабря, знакомый француз в окошке, увидев меня еще издали, протянул мне в очередь, через других, довольно толстый конверт. Он был за черной печатью. Это меня встревожило, и я думал сперва, что тетушка… Но адрес написан был ее хорошо знакомой рукой. О ком же это?… Чей час пробил?… Неужели?… Сердце заныло от мучительного предчувствия, и я с минуту держал распечатанное письмо, не смея в него заглянуть. Руки мои дрожали, когда я его развертывал. Увы! Имя Ольги стояло на первых строках!

«Мой милый друг Сережа! – писала тетушка Софья Антоновна. – Я должна сообщить тебе горестное известие. Бесценная наша Ольга скончалась на предпрошедшей неделе, в среду, мгновенно и неожиданно для всех окружающих. Знаю, как сильно тебя огорчит это несчастье, и молю Бога, друг мой, чтоб он тебя подкрепил и утешил. Я только что воротилась из Р**, где оставила сестру Анну полуживую и совсем обезумевшую от горя. Хотела ее увезти с собою, но невозможно: она так слаба, что не выдержала бы дороги. Ты: не можешь себе представить, что это такое было. Весь город у них там в ужасе, потому что Оля была совсем здорова и ее видели на ногах всего за какой-нибудь час до смерти. Но об этом после, мне надо собраться с мыслями, чтобы рассказать тебе все по порядку, милый мой; я так была перепугана, что сама едва осталась в живых и до сих пор не могу опомниться, а потому прости, что пишу тебе так нескладно и так неразборчиво: с трудом вижу бумагу от слез. Как это случилось, мы ничего не знали сначала, и я до сих пор не всем открыла то, что узнала в Р**… Страшно, Сережа! Страшно подумать, какие есть злые люди на свете! И кому нужна была смерть нашей бедной Оли? Кому она сделала зло в своей жизни – она, этот ангел небесный?…»

Тут несколько слов расплылись, но я и без этого не мог читать. Невыразимый ужас охватил меня, ужас и жалость. Это было на улице, на террасе большого кафе, и вокруг было шумно, сидело много народа.

Я убежал к себе и там, один, в полусвете вечерних сумерек, раскрыл еще раз письмо Софьи Антоновны. Оно было длинное.

«В пятницу вечером, – продолжала тетушка, – Степан Егорович (ее зять) получил депешу из Р**, с просьбой сообщить мне поосторожнее, что Ольга скончалась. С первого слова я поняла, что случилось какое-то большое несчастье; но я никак не воображала, что это с Олею: я думала, что сестра. В депеше не было никаких подробностей – кроме того, что Аннетта в отчаянии. Я тотчас уехала к ней. К тому времени, когда я проезжала через Москву, об этом было уже в газетах, но я еще ничего не знала. В вокзале, в Р**, меня ожидала Микулова с мужем. Они объяснили мне, что Аннетта у них, и увезли к себе. От них я узнала главное, но потом еще слышала много чего, и чтоб не путать, расскажу тебе уже все за раз.

В среду, на передпрошедшей неделе, в 8-м часу вечера, к Ольге пришел какой-то мальчик, как после узнали, из постоялого дома (сестра Аннетта в ту пору была у Микуловых). Что там такое он ей сказал, неизвестно, но Оля ушла с ним и через час воротилась одна. Когда воротилась Оля, матери еще дома не было и Оля ей не велела сказывать. В 10 часов воротилась Аннетта, разделась и легла, а через час все уже спали. Думали, что и Оля спит, но Оля, как после узнали, и не ложилась.

В первом часу она разбудила горничную и велела поставить себе самовар, а когда та удивилась, видя ее еще одетую, сказала, что у нее гостья, знакомая одна, из Москвы, приехала на минуту, и уезжает завтра чуть свет. „Не буди, – говорит, – никого, Параша, поставь самовар тихонько на кухне и принеси ко мне в комнату“. Та дивится. Господи! Да когда же это она вошла? „Сейчас вошла, – отвечает Оля, – я ей сама отворила и выпущу; ты только подай мне сюда все, что нужно, да и ложись…“ Та сделала, как приказано: подала из столовой посуду, чай, сахар и, подавая, действительно видела в комнате с Олей какую-то молодую даму, но лица не могла разглядеть, потому что она сидела спиной к дверям. Слышала из сеней, как Оля с гостьей смеялись и разговаривали. Потом подала самовар и ушла. „Сама, – говорит, – не знала, что делать: лечь ли спать, как барыня приказала, или повременить, чтоб выпустить гостью и потом пособить Ольге Федоровне?“ Но Ольга выбежала ей вслед и приказала еще раз не дожидаться. „Не нужно, – говорит, – я сама все сделаю“.

Тогда Параша ушла к себе в девичью, разделась и легла, но не могла уснуть. „Напал, – говорит, – на меня с чего-то страх; лежу и думаю: что за гостья такая, что по ночам шляется? И зачем барыня принимают тайком от маменьки? Уж не хотят ли уехать с ней вместе? И что это будет, как хватятся поутру, а барыни-то уж нет, и с нее спросят: чего смотрела?…“ – „Лежу, – говорит, – слышу: кто-то прошел через сени в столовую и воротился назад. Должно быть, барыне что-нибудь понадобилось для гостьи. После того прошло этак недолго, слышу: дверь скрипнула и кто-то опять прошел через сени, в прихожую, так скоро-скоро… Ну думаю, верно ушла, и опять страшно стало; лежу, прислушиваюсь, сама вся дрожу. Наконец не вытерпела, как есть, в сорочке, босая, встала тихонько и вышла. Вижу: в сенях темно. Подкралась на цыпочках к комнате Ольги Федоровны, послушала – тихо; глянула в замочную скважину – ни зги не видать. А сердце-то словно чуяло, так и стучит! Не могла, – говорит, – я дольше стерпеть. „Барыня! – говорю, – а барыня!. Спите?“, а сама хвать за ручку, чтобы войти, но дверь была заперта на замок, чего никогда до сих пор не случалось ночью. Стала стучать: ни гу-гу! Испугалась, – говорит, – уж я тогда не на шутку, побежала и разбудила Аришу“.

Вместе они зажгли свечу, выбежали в прихожую, смотрят: наружная дверь не замкнута, а только притворена, и свечка из комнаты Оли стоит на столе потушенная. Обе решили, что барыня их ушла: но куда? Третий час ночи в исходе. Куда могла уйти Ольга в такую пору? Ни одной и на ум не пришло, что машина отходит от них в Москву как раз в три часа. Побежали будить других; послали старуху Марфу к сестре; сестра перепугалась до смерти, но не хотела верить. Прибежала она сама к затворенной двери, стучит, зовет: „Оля! Мой ангел! Оля! Ты спишь?…“ Никакого ответа. А между тем в сенях собрался весь дом, кликнули дворника; Аннетте сделалось дурно, и ее вынесли.

Ах, друг мой! Лучше бы она умерла тут на месте, чем пережить весь этот ужас!. Пока ходили за слесарем и в полицию, прошло много времени. В 6 часов наконец отворили дверь и нашли Олю мертвую на полу между столом и диваном… Матери, к счастью, при этом не было; ей после сказали. В комнате стол был накрыт, и на столе нашли самовар, сливки, чай, сахар и чашки с чаем. Из чашек одна недопита, другая совсем не тронута. На первых порах понять не могли, что случилось, и думали, что удар, но теперь уже нет сомнения, что Оля была отравлена. В трупе ее и в недопитой чашке найден был яд; Алексей Демьянович, их доктор, сказывал мне, какой, но я не помню; знаю только, что это ужасный яд, от которого умирают в минуту, и что он был подсыпан Оле в чашку, как полагают, в ту пору, когда она уходила из комнаты за лимоном, который тоже нашли на столе, но который, Параша клянется, что не подавала. Ключ от дверей нашли в комнате на полу, и это сбило всех с толку, но потом догадались, что он был подсунут снаружи, в щель между дверью и полом и, должно быть, сперва лежал близко, но потом отодвинут вошедшими.

В Р** все уверены, что Олю отравила эта приезжая, и полиция ее ищет везде, но до сих пор не нашла. Узнали только, что она останавливалась в том доме, откуда мальчик был послан к Ольге, и есть догадки, что это уже не в первый раз, хотя хозяйка не признается; но далее никаких следов, а главное – имени до сих пор не могут узнать, потому что Оля с ней виделась тайком, а в постоялом доме не спрашивали. Судя по всему, это было вот как. Та приехала в постоялый дом с машины, в среду в 7 часов, без поклажи, с одним небольшим ручным мешочком, тотчас послала за Олей мальчика и виделась с нею тайком от матери в постоялом доме, и, вероятно тогда уже, уговорилась навестить Олю ночью, когда все в доме уснут; и Оля ее ждала, не раздеваясь, и они пили чай, и убийца ушла от Оли, как полагают, в 2 часа ночи, пешком, со своим ручным мешочком, прямо на машину, и, конечно, уехала в 3 часа, когда почтовый поезд отходит в Москву.

Вот и все насчет этой ужасной женщины. Остальное известно Господу Богу, который один был свидетелем ее злодеяния, один знает истинные причины его и один может открыть их, так же, как и участников, если, как надо думать, участники были. Боюсь даже и намекнуть, мой друг, кого касаются мои подозрения, и лучше желаю думать, что я ошибаюсь кругом и что это лицо совершенно невинно, а между тем как-то невольно думается, потому что кому нужна была ее смерть, помимо него?…

Павла Ивановича здесь, в Петербурге, два раза призывали к допросу, но я не знаю, чем это кончилось, знаю только, что он не арестован. Зато другие, в Р**, арестованы. Бедняжку Парашу, еле живую от ужаса и в слезах, взяли тогда же, и она до сих пор сидит. Взяли еще и других, но многих уже выпустили, и о Параше Микуловы пишут, что против нее нет никаких серьезных улик, кроме того, что весь рассказ о приезжей, то есть насчет того, что она была у Оли ночью, основан единственно на ее словах, и она одна была на ногах при этом и ставила самовар. Но какие причины могла иметь Параша, которая так любила свою госпожу?… И зачем бы она подняла весь дом и сама против себя стала показывать, тогда как ей было легко все скрыть, что она, конечно, и сделала бы, если б была виновата… И опять, она не могла сочинить всего, потому что приезжую видели в постоялом доме и узнали, что она посылала оттуда мальчика к Оле и что Оля у нее была тайком от домашних. Господи Боже мой! Кто бы это мог быть? Думаю иногда по целым часам, и все мне мерещится этот ужас, как они пили чай, смеялись и говорили между собой как друзья, и что потом было. Как смерть пришла, как свечи были потушены, комната заперта на ключ, и как убийца бежала. Я была совершенно больна от этих ужасов и, воротясь сюда, пролежала шесть дней в постели. Нужно ли тебе говорить после этого, что делается с сестрой?…»

За этим следовала еще страница, которую я уж не в силах был разобрать, несмотря на зажженные свечи. Буквы пестрели и разбегались, в глазах мелькали радужные круги. Что-то тяжелое и ужасное давило мне грудь. Я силился овладеть собой, стараясь уверить себя, что это не может быть, что это сон и, судя по тому, как мысли путались у меня в голове, это было похоже только не на здоровый сон, а на какой-то тифозный бред, в котором фантазия мчится как перепуганный конь, без цели и без узды.

Долго ли это длилось, не помню, помню только, что мне вдруг стало невыносимо душно, и я, подбежав к окну, отворил его настежь… На дворе было уже темно. В гавани, между чернеющим лесом мачт, мелькали уединенные огоньки. Внизу, на набережной, поулеглось, и в промежутках покоя, когда смолкали песни матросов в шинке[14] и умирал шум шагов, ночной ветерок доносил до меня далекий гул моря, светлой полосой синеющего вдали.

Все это мало-помалу меня отрезвило, и я начал понимать прочитанное. Первая мысль, в которой я дал себе некоторый отчет, была уверенность, что я, и один только я, знаю убийцу Ольги. Мало того, я был почти уверен, что знаю ее соумышленника. Бодягин недаром ездил в Орел. Он видел там эту Фогель, и дело это, конечно, условлено было между ними. Недаром он так настаивал на разводе.

Я плакал от жалости и от злости; я метался по комнате вне себя, убитый, растерянный, и вдруг заметил, что в промежутках этих бесцельных порывов я что-то делаю. Оказалось, что я машинально вытащил чемодан и сую в него вещи. Только тогда я припомнил, что еще за письмом я решил непременно ехать и что эта решимость водила меня безотчетно туда и сюда. Несколько ящиков было открыто, кое-какое белье и платье, поспешно вынутые, валялись по стульям и на полу… Взгляд на часы, однако, заставил меня одуматься. Спешить было некуда, потому что я опоздал на курьерский поезд, да, сверх того, я именно в эту минуту прикован был безотлучно к месту. Единственный человек, которому я бы мог с грехом пополам передать дела, был в это время далеко и мог воротиться не раньше как через три дня. Но ждать… Ждать тут сложа руки, когда там ищут, теряя напрасно время!.. Что делать?… В письме день смерти был обозначен неясно: «в среду, на передпрошедшей неделе.» Я стал считать и насчитал более трех недель. Какую важность это могло иметь, я не знал, но чувство горячего, безотчетного спеха жгло меня вместе с невыразимой ненавистью и злобою. «Скорей!.. Скорей! – шептал мне внутренний голос. – Сию минуту телеграфировать! А завтра, чуть свет, с первым поездом, я отправлю письма».

На страницу:
3 из 5