Полная версия
Мифологические мотивы в творчестве Н. В. Гоголя. Философский анализ
Антон Куликов
Мифологические мотивы в творчестве Н. В. Гоголя. Философский анализ
НАЦИОНАЛЬНЫЙ ИССЛЕДОВАТЕЛЬСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ
«ВЫСШАЯ ШКОЛА ЭКОНОМИКИ»
ФАКУЛЬТЕТ ГУМАНИТАРНЫХ НАУК
Рецензенты:
доктор философских наук, профессор О. А. Жукова
доктор философских наук, профессор С. А. Никольский
На лицевой стороне обложки: Л.С. Бакст, иллюстрация к повести Гоголя «Нос», 1904 г.;
на обороте обложки и контртитуле: иллюстрации Даниила Соложева к повести «Тарас Бульба»
© А. К. Куликов, 2020
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2020
Вместо предисловия
С Антоном Куликовым мы встретились около десяти лет назад. Я тогда был председателем жюри Всероссийской олимпиады школьников по обществознанию, а он – девятиклассник – стал ее победителем. Потом он еще дважды побеждал на последующих олимпиадах, и этот рекорд, насколько мне известно, еще никому не удалось повторить. Побить же его и вовсе невозможно, пока существует нынешняя система школьного образования.
Антон талантлив. Этим сказано многое, но не все. Две черты его характера очевидны. Он бесконечно влюблен в философию, влюблен до самозабвения. И любовь его деятельна, она – в каждодневной трудной работе. Я иначе не могу назвать его студенчество, которое вот-вот успешно завершится в магистратуре, продолжится в аспирантуре, но никогда не закончится – быть ему Студентом всю оставшуюся жизнь, чего я ему от всего сердца желаю.
Талант и молодой смелый труд позволили возникнуть этой книге. Такого Гоголя, каким он предстал в ней, мы еще не знали. Возможно, кто-кто из мэтров литературоведения, авторов книг и статей о творчестве великого писателя, познакомившись с тем, что написал Антон, пожмет плечами: можно ли мерить художественную литературу философским аршином, не притянуты ли за уши категории философской антропологии и философии мифа, чтобы в их сеть уловить гоголевскую тайну. Пусть так и будет. Я надеюсь, что внимание, привлеченное этой книгой, создаст новую ситуацию в философии литературы и в философии человека. Пора им прийти в новое движение, преодолеть инерцию застоя, и славно, что толчок этому движению дает молодой исследователь. Кому же, как не таким, как он, это сделать? И в добрый час!
Выверенная чувством мысль этой книги трогательна своей искренностью. Говорят, что всякий подлинный философский текст – есть самоотчет души философа. Я бы подписался под этим. А книга Антона Куликова – иллюстрация к этому тезису. Его профессия – оболочка жизни его души. Возможно, он прав, называя Гоголя мифотворцем, вооружившимся против зла не силой, но жертвенностью и смирением, детским смехом и слезами, способными не умножить зло, но перерасти его в вечности. С этим поспорят многие, и это понятно. Тема вечная и важнее ее, пожалуй, нет во всей философской истории. Сам Антон берет на себя роль того, кто стремится понять тайну гоголевского мифотворчества, сопереживая ей, а не сводя ее до филологической головоломки. Я бы хотел, чтобы и его книгу прочитали точно так же.
В.Н. Порус
Москва, 15 ноября 2019 г.
Введение
Пытаться писать о Гоголе – значит приниматься писать и о самом себе. Читая наиболее значительные исследования гоголевского творчества: работы К. С. Аксакова и В. Г. Белинского, В. В. Розанова и Н. А. Бердяева, Д. С. Мережковского и М. М. Бахтина, А. Белого и А. Д. Синявского – нельзя не заметить, что исследования их стали также и их исповедями, а данный ими анализ Гоголя – самоанализом. С одной стороны, это понятно: большая литература – зеркало, в котором мы узнаем собственный духовный облик, и обойтись без этого зеркала мы не можем. С другой – все попытки найти у Гоголя отражение реальной жизни (в правильном ли зеркале или кривом) явно не увенчались успехом. Гоголь и сам категорически противился тому, чтобы его зачисляли в реалисты и сатирики.
Чтение Гоголя неизменно сопровождается двумя странно сочетающимися ощущениями: чувствуется, что образы и сюжеты его диковинные и совершенно нереальные, и в то же время – удивительно живые и убедительные. Гоголь не описывал «реальный» мир, он силился создать иной, собственный мир, сделать его еще более реальным. Гоголь верил, что рукой его при этом водили таинственные нечеловеческие силы[1]. Его персонажи – из тех, что оживают после их создания, разбегаются и перестают слушать своего создателя, точно заживший своей жизнью Нос майора Ковалева или портрет страшного ростовщика.
Как замечает Синявский, «Ситуация волшебной юморески “Нос” – в направлении самого Гоголя исполнена скрытого трагизма. Законная, элементарная часть твоего естества и лица, нос… отделилась и объявила себя независимым господином, персоной грата, отняв у тебя спокойствие и достоинство, сделав прежнего полноценного человека – хозяина, автора – униженным искателем взбунтовавшегося придатка»[2]. Один из ключевых мотивов бесконечных самоистолкований Гоголя – обуздание этих взбунтовавшихся творений.
При этом Гоголь много раз признавался, что герои его – плоть от плоти он сам: действительно, в нем легко узнать черты Хлестакова («Право, есть во мне что-то Хлестаковское»), Чичикова, Башмачкина, страшного колдуна, чей «нос вырос и наклонился на сторону», и многих других. Получалось, что образы эти существовали сами по себе и в то же время не отделились еще от своего создателя, не покинули его сознания, но жили в нем, как поселенцы. Как какие-то реальные силы и события они скорее сами овладевали сознанием писателя, чем подчинялись ему и создавались им. Автономная реальность гоголевских сюжетов и персонажей делала их уже не произвольными аллегориями и иносказательными описаниями жизни, остающимися чисто условным обозначением чего-то иного, но буквально происходящими с писательским сознанием событиями.
И не только с писательским. «Всякий хоть на минуту, если не на несколько минут, делался или делается Хлестаковым»[3], – говорит Гоголь в знаменитом письме. Всякий не узнает себя, преувеличенного, в Хлестакове, в его манерах и поступках, а именно «делается Хлестаковым», когда его сознание захватывает этот образ. Потому и изучать Гоголя – все равно, что изучать себя: его персонажи, как живые, овладевают сознанием читателя, включая его в гоголевский мир, становятся самой реальностью этого сознания.
Своим невероятным, но все же реальным, не вымышленным, сюжетам и героям Гоголь приносил столь же реальные жертвы и отречения. Творимый им и в то же время словно впитывающий его в себя мир перестает казаться просто художественным произведением, литературным вымыслом. Он ближе иной, еще более древней, области человеческого духа – мифологии.
Именно мифу, не создаваемому ничьими сознательными усилиями, индивидуальными или коллективными, и потому не заключающему в себе никаких иносказаний и внешних отсылок, но властвующему над сознанием людей, присущи и гоголевское неправдоподобие, и гоголевская живость. Мир Гоголя полон обмана, несуразности, нередко – жестокости, страданий и смерти, причем едва ли ни случайных, несправедливых, пустых. И все же это мир не только невидимых слез, но в еще большей степени – видимого смеха, мир невинный и беспечный: горе, грех, даже смерть здесь как бы не реальны, похожи на какую-то таинственную игру. Этот детский по своей духовной настроенности мир и есть мир мифологии – не мир с точки зрения мифа, а сам миф как особый реальный мир.
Если ключевые черты творчества Гоголя присущи не только одному конкретному гениальному писателю, но и огромным пластам духовной культуры целых народов: мифам, что веками владели и владеют их сознанием – то мифологические мотивы и истоки гоголевского творчества требуют и заслуживают всестороннего, философского анализа. Чтобы всегда иметь эти мотивы в виду, мы далее будет говорить о мифотворчестве Гоголя: слово это кажется удобным для того, чтобы отличать творения Гоголя как от пассивного восприятия мифического рассказа, так и от литературного сочинительства в традиционном смысле самовыражения писателя, художественного запечатления его мыслей и чувств, ясно отличимом от действительности.
Словосочетание «философия мифологии» всегда казалось в высшей степени спорным и сомнительным, ведь философия и в историческом, и в систематическом отношениях возникала и прокладывала себе путь в борьбе со старыми мифологическими преданиями[4]. Философия занята разумным познанием истины, а мифология выглядит полной противоположностью и истины, и разумности. Так же и с Гоголем: дать философскую интерпретацию его мифического мира – значит, отыскать в нем своего рода разум и осмысленность, хотя мир этот всячески противится таким поискам.
Это дает основание и повод подступиться к изучению Гоголя с тем инструментарием, что был разработан крупными мыслителями в их усилиях философски осмыслить мифологию – Ф. В. И. Шеллингом, Э. Кассирером, А. Ф. Лосевым и др. Но намерение наше состоит не в том, чтобы сделать с Гоголем примерно то же, что Шеллинг или Лосев сделали с мифом, а в том, чтобы с их помощью понять древние истоки гоголевского мифотворчества, понять, что мнимые причуды одного загадочного писателя только кажутся причудами, а на деле присущи многовековым духовным традициям. Мифотворчество в этом плане старше любой философии и науки и, как мы увидим, способно продемонстрировать их недостаточность и не автономность.
Мне хотелось бы выразить глубокую признательность моим наставникам и старшим коллегам, которые, несмотря на огромную загруженность работой, активно способствовали данному исследованию ценными советами и дружественной критикой, поддерживали меня не только как профессионалы и опытные ученые, но и как мудрые, заботливые, отзывчивые люди: Владимиру Натановичу Порусу, Петру Владиславовичу Резвых, Ольге Анатольевне Жуковой.
Глава 1
«Тавтегорическое» толкование творчества Гоголя
1. «Всё обман, всё мечта, всё не то, чем кажется!»
Творчество Гоголя и мифологию роднит уже то, что оба они поначалу производят впечатление невероятного вымысла, смутных и нелепых фантазий – комичных и мрачных, невинных и жестоких, но прежде всего, неправдоподобных. Самые невозможные казусы и смешные пустяки не просто управляют судьбой гоголевских героев, но составляют их судьбу. Та смешная и вместе страшная свиная рожа, что вдруг показалась в окне еще в «Сорочинской ярмарке», словно спрашивая: «А что вы тут делаете, добрые люди?», показывается с тех пор то там, то здесь в каждом произведении Гоголя, повсюду подстерегая его персонажей. Те конфузятся, путаются, смешно и невинно пугаются ее, но заканчивается все это совсем не весельем, а ужасом, тоской, смертью.
Развеселый Хома Брут, безропотный Акакий Акакиевич, светлые и родные старосветские помещики, романтично-наивный Пискарев, могучий Тарас Бульба – все по-своему смешные и невероятные в похождениях ли своих, злоключениях, тихой идиллии или лихих делах. Неповторима и нарочито преувеличена жизнь каждого из них. Но и обрываются их чудные, преувеличенные жизни всякий раз чудно, непонятно, тоже словно из-за пустяков («выпала люлька с табаком») – да так, что нелегко сказать, чья смерть страшнее. Трудно поверить в это, как трудно поверить, что уже «Сорочинская ярмарка», полная доброго, светлого смеха, заканчивается вдруг выражением тревоги и неутешной тоски.
Схожие чувства посещают нас, когда в зрелом возрасте узнаем подлинные сюжеты тех старых сказок и мифов, которые в детстве знали лишь в адаптированном варианте. Проще всего сказать себе: «Выдумка!», «Так ведь на самом деле не бывает!» – и успокоиться на этом. Но Гоголь напомнит: «Чепуха совершенная делается на свете. Иногда вовсе нет никакого правдоподобия» [3, 73], – не литература, не авторский вымысел неправдоподобны, а сама жизнь. Реальность только кажется привычной и понятной, на самом деле, ее невозможно понять. Весь мир Гоголя построен на обмане, пропитан фальшью и иллюзией, реальность этого мира состоит в его кажимости. «Горы те – не горы: подошвы у них нет, внизу их, как и вверху, острая вершина и под ними и над ними высокое небо. Те леса, что стоят на холмах, не леса: то волосы, поросшие на косматой голове лесного деда. Под нею в воде моется борода, и под бородою, и над волосами высокое небо. Те луга – не луга…» [1; 246] – уверяет Гоголь, готовый до бесконечности живописать иллюзию.
Стоит чуть-чуть присмотреться, и станет ясно, что за наполняющими нашу «реальную» жизнь типичными фигурами, ситуациями, словами не стоит ровным счетом ничего, а не замечаем мы этого лишь потому, что не присматриваемся (зачем зря тревожиться и огорчаться?): «Всё обман, всё мечта, всё не то, чем кажется! Вы думаете, что этот господин, который гуляет в отлично сшитом сюртучке, очень богат? Ничуть не бывало: он весь состоит из своего сюртучка. Вы воображаете, что эти два толстяка, остановившиеся перед строящеюся церковью, судят об архитектуре ее? Совсем нет: они говорят о том, как странно сели две вороны одна против другой» [3; 45–46]. Поэтому в «Ревизоре» и городничий (а ведь он «очень неглупый по-своему человек»!), и другие чиновники (по-своему тоже далеко не дураки), и сам Хлестаков так легко и искренне верят такому несуразному вранью, какому, кажется, никто, ни один дурак не поверил бы. Поэтому в «Мертвых душах» чиновники так долго и всерьез обсуждают самые неправдоподобные версии относительно личности Чичикова, вплоть до «переодетого Наполеона». Дело в том, что ложь и абсурд – самые естественные вещи в их жизни, это основание и сущность всего, что они делают и претерпевают. Чем нелепее становится вранье, тем проще им его принять.
Очень показательна в этом плане пьеса «Игроки», подробно анализируемая Ю. М. Лотманом в его работах о Гоголе. Сюжет и действующие лица этой комедии выглядят сперва нарочито простыми и привычными, говорит Лотман, они кажутся типизированными, одномерными драматическими характерами, «типичными представителями», каждого из которых нетрудно описать одной чертой: честный отец, неопытный юноша, обманывающий его мошенник. Все это должно бы закончиться разоблачением обмана и вознаграждением добродетели. Но на деле обманут оказывается только сам обманщик, он – жертва, остальные – лжецы, что обводят его вокруг пальца. Здесь не сценическое действие пародирует жизнь, а жизнь оказывается нелепее всех традиционных пародий, она спектакль, в котором каждый носит маску, причем иногда сам не знает об этом или думает, что знает, но ошибается[5].
Под одной маской оказывается другая, тоже маска, и больше ничего. Например, маска честного отца – обман, но и само «истинное лицо» надевшего ее обманщика – тоже обман, лицо обмана. И вот отлично знакомая ситуация вдруг оказывается совершенно неясной и запутанной. Как такое возможно? Кто здесь настоящий лжец? Все? Как с этим быть? Выходит подлинный парадокс лжеца: мнимый обманщик, сам того не ведая, лжет о том, что он лжет, с другой стороны, он единственный «говорит правду» – правду о том, что он лжет (он ведь сразу и открыто показан лжецом), значит, он действительно лжет, то есть лжет, что лжет… и т. д. Все как в «заколдованном месте», на котором «взойдет такое, что и разобрать нельзя: арбуз не арбуз, тыква не тыква, огурец не огурец… черт знает что такое!» [1; 316].
Как в «Игроках» Гоголь переворачивает привычные литературные маски, так повсюду он переворачивает привычный порядок вещей, саму жизнь (не случайно он так любит изображать мир, «отдающийся» в воде, висящий вниз головой), и при этом у него уже не отличить игры от жизни, абсурдной фантазии от абсурдной действительности. В этом и состоит «реализм» Гоголя, для которого «Вий» и «Страшная месть» ничуть не менее реалистичны, чем «Ревизор» и «Мертвые души».
Все, на что Гоголь бросает свой взгляд, теряет мнимые свои основания, повисает в воздухе, кажется призрачным, будто бы несуществующим. «И Петербург остался без Акакия Акакиевича, как будто бы в нем его и никогда не было» [3; 169] – так умирает Башмачкин. «Все вдруг пропало, как будто не бывало» [1; 248] – так поднимаются из земли и вновь исчезают мертвецы в «Страшной мести». «И долго все присутствовавшие оставались в недоумении, не зная, действительно ли они видели эти необыкновенные глаза или это была просто мечта, представшая только на миг глазам их, утружденным долгим рассматриванием старинных картин» [3; 137] – так незаметно пропадает демонический портрет. Все так живо у Гоголя, выпукло, реально и в то же время все как будто не существует!
В основание гоголевского мира положен чистый произвол, случайность, этот мир лишен устойчивости и прочного единства, им ведь правит нечисть, ее черная магия и черная воля. «Мышление Гоголя как бы трехмерно, оно все время включает в себя модус: “а если бы произошло иначе”, – отмечает Лотман, – реальность для Гоголя – всегда одна из многих тысяч возможностей, случайно выхваченных жизнью из бесконечного пространства ее потенций»[6]. В «Старосветских помещиках», например, читаем: «По странному устройству вещей, всегда ничтожные причины родили великие события, и наоборот – великие предприятия оканчивались ничтожными следствиями» [2; 28], – и потом в «Невском проспекте»: «Как странно, как непостижимо играет нами судьба наша! Получаем ли мы когда-нибудь то, чего желаем? Достигаем ли мы того, к чему, кажется, нарочно приготовлены наши силы? Все происходит наоборот» [3; 32]. Удивительным образом именно ничтожные случайности, жалкие мелочи оказываются для персонажей Гоголя также и железной необходимостью, необоримой силой, играющей их судьбой. Хорошо известно, например, как в силу смешных случайностей «произошел Акакий Акакиевич», случайности эти сами по себе легковесны, но человеку они не оставляют выбора. Гоголь пишет: «Имя его было Акакий Акакиевич. Может быть, читателю оно покажется несколько странным и выисканным, но можно уверить, что его никак не искали, а что сами собою случились такие обстоятельства, что никак нельзя было дать другого имени» [3; 142].
Затем писатель повторяет: «Мы привели потому это, чтобы читатель мог сам видеть, что это случилось совершенно по необходимости и другого имени дать было никак невозможно» [3; 143], – повтор не только создает комический эффект (выражая как бы неверие самого Гоголя в то, о чем он говорит), но призван показать, что случившееся случилось просто потому, что случилось и не могло не случиться. Случившееся нельзя объяснить и обосновать, можно только увидеть, как это произошло, и самому убедиться в неизбежности всего произошедшего. Гоголевский повтор подсказывает, что произвол, определяющий судьбу человека, закрепляется в силу простой привычки, повторения его в каждодневной жизни, ведущего к тому, что он перестает распознаваться в качестве произвола: человек забывает о том, что жизнь его могла бы сложиться иначе. «Когда и в какое время он поступил в департамент и кто определил его, этого никто не мог припомнить. Сколько не переменялось директоров и всяких начальников, его видели всё на одном и том же месте, в том же положении, в той же самой должности, тем же чиновником для письма, так что потом уверились, что он, видно, так и родился на свет уже совершенно готовым, в вицмундире и с лысиной на голове» [3; 143]. Как все это сложилось, «никто не мог припомнить» потому, что и припоминать нечего: за тем, что случается в мире Гоголя, на самом деле ничего не стоит.
Гоголя много раз сравнивали с Эрнстом Гофманом и Эдгаром По, но, думается, наиболее близок и конгениален он видению мира Блеза Паскаля. Также и Паскаль подчеркивает, что нет в человеческой истории никакого разумного смысла, что ею правят ничтожнейшие случайности, пустяки: «Это “неведомо что”, эта малость, которую и определить-то невозможно, сотрясает землю, движет монархами, армиями, всем миром. Нос Клеопатры: будь он чуть покороче, весь облик Земли был бы сегодня иным»[7]. Как по-гоголевски звучит это «неведомо что»! Не из мира ли Гоголя этот нос Клеопатры? Также и у Паскаля читаем о произволе и бессмыслице всей мнимо понятной и мнимо разумной жизни – спрашивать об ее основаниях значило бы как раз не понимать ее: «Закон сводится к самому себе. Он закон – и ничего больше. Кто захочет выяснить его побудительную причину, тот обнаружит, что она крайне легковесна и неразумна»[8]. Ясность и отчётливость были для классической философии твердой гарантией истины, для Паскаля и Гоголя – это верный знак фальши и ненадежности.
В спасительном вихре забот и развлечений, в безостановочной и нелепой активности «Ревизора», «Невского проспекта», «Носа», человек скрывается от самого себя, от зрелища внутренней, духовной нищеты, которые открыли бы ему размышление и покой.
Человек во всех смыслах слова развлекает себя ослепительным блеском культуры и общества, их мнимо грозными и мнимо величественными символами, хотя в действительности это не более, чем пустые, ничего не значащие значки. «Зачем много мудрить с майором Ковалевым и приписывать ему какой-то таинственный смысл, если сбежавший нос его есть уже некая нулевая безмерность, если Гоголя занимали вообще – лицо без носа, женитьба без жениха, самодержец без царя в голове, ревизор без прав и намерений производить ревизию? Гоголя интересовало присутствие некоего отсутствия в мире, отчего всё неуклонно проваливается в ничто, в никуда, пусть и содержит одновременно нечто весьма примечательное»[9], – пишет Синявский.
Взгляд гоголевского сумасшедшего на «реальный» мир оказывается самым верным и проницательным: Поприщин, несомненно, из тех сказочных чистосердечных «дураков», которые на деле мудрее мудрых. «Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею» [3; 214], – беспомощно протестует его душа против бессмысленного насилия, что в равной степени мучило его и в сумасшедшем доме, и за его пределами, в мире, который сам смахивает на огромный сумасшедший дом. Л. Шестов во многом прав, говоря, что Гоголь чувствовал себя в этом мире, как те его мертвецы, что поднимались из могил со страшным криком: «Душно мне!»[10].
Подлинное сумасшествие Поприщина в том, что он не готов, неспособен понять и принять сумасшествия «нормальной» жизни, власти ее фикций и мишуры: «Что же из того, что он камер-юнкер. Ведь это больше ничего, кроме достоинства; не какая-нибудь вещь видимая, которую бы можно взять в руки. Ведь через то, что камер-юнкер, не прибавится третий глаз на лбу. Ведь у него же нос не из золота сделан, а так же, как и у меня, как и у всякого; ведь он им нюхает, а не ест, чихает, а не кашляет. Я несколько раз уже хотел добраться, отчего происходят все эти разности. Отчего я титулярный советник и с какой стати я титулярный советник?» [3; 199]. Как отмечает Лотман, Гоголь сталкивает «в “Записках сумасшедшего” два противоположных взгляда: чиновничий, доводящий поклонение орденам до почти мистического обожествления, и “естественный” взгляд собачки, которая нюхает и лижет орден, пытаясь найти его подлинную, безусловную ценность в каком-то особом вкусе или запахе»[11].
Чин и орден могут казаться символами достоинства и заслуг, но в действительности мы ничего не знаем о том, что стоит за ними, мы видим лишь сами по себе отличительные значки и подчиняемся им, не спрашивая о том, что придает им подобную силу. Так, в страх и трепет повергают цирюльника Ивана Яковлевича уже одни только воображаемые алый воротник и шпага полицейского: «Уже ему мерещился алый воротник, красиво вышитый серебром, шпага <…> и он дрожал всем телом» [3; 50]. Не нужно физического принуждения, достаточно фиктивных знаков, чтобы заставить его дрожать, да еще и всем телом. Что останется от грозного полицейского, если лишить его этих знаков? Чем тогда будет обеспечена его власть? «“Как подойти к нему?” думал Ковалев. “По всему, по мундиру, по шляпе видно, что он статский советник. Чорт его знает, как это сделать!”» [3; 55] – мундира и шляпы необходимо и достаточно, чтобы Нос стал статским советником, и чтобы собственный его хозяин страшился заговорить с ним.
Все это псевдо-символы, они ничего не значат или, можно сказать, значат лишь самих себя, они сами по себе завораживают, обезоруживают, калечат подчинившихся им людей[12]. Нереализованный замысел комедии «Владимир третьей степени», в которой чиновник лишался рассудка, воображая себя владимирским орденом, знаменовал бы у Гоголя окончательное порабощение человеческого существа смехотворной пустышкой. Нестранно, что соответствующие пассажи мы находим и у Паскаля[13].
Магия титулов и орденов, воротников, мантий и шпаг ничуть не менее загадочна и ничуть не менее страшна, чем магия панночки и черта.
2. Проблема реальности мифа и мифотворчество Гоголя
Уже сейчас мы можем зафиксировать ряд важнейших особенностей творчества Гоголя, определяющих его как мифологию. Одна из ключевых черт мифа, как пишет Э. Кассирер, состоит в том, что миф не знает, не признает того фундаментального противопоставления истины и иллюзии, действительности и кажимости, с провозглашения которого начинается философия[14]. Правда, А. Ф. Лосев корректирует это суждение, уточняя, что мифология не различает истину и заблуждение в научном и философском смысле этих слов, но весьма требовательна в различении правды и лжи в собственно мифологическим смысле, в области самих мифологических представлений[15].