Полная версия
И на земли мир…
Дождались. В один мартовский вечер Феофан заглянул к своему старому дружку трактористу Пашке и попросил подогнать на следующее утро трактор к его сараю, да чтоб с пеной-прицепом в виде листа железа. Как вышло – неведомо, но об этом сразу стало известно всей деревне, и на другое утро народ вывалил на морской берег. Туда трактор и привёз Феофанин самолёт.
Впрочем, назвать так это сооружение человеку, мало знакомому с авиацией, было бы сложно, самолёт был необычен: продольные и поперечные алюминиевые трубки, непомерно широкие и размашистые фанерные крылья, внизу, под крыльями, висел мотор с выкованной самим Павловским лопастью. Кабины как таковой не было. Спереди, средь трубок, закреплено было фанерное сиденье, да руль, да ветровое стекло, снятые опять же с вышеупомянутого мотоцикла.
Утреннее солнце восходило над белым льдом, сковавшим море почти до самого горизонта. В воздухе летали и искрились острые хрустальные иглы. Морозец разбил, расшершавил снежную поверхность на миллиарды кристалликов, солнце отражалось в них множеством разноцветных лучиков, которые стреляли по лицам людей.
Те щурились и глядели из-под ладоней на самолёт и Феофана. Среди толпы была и Зинаида. Самолёт и вся эта возня вокруг него были у неё как кость в горле, она и видеть его не хотела. Но по странной, никем не понятой и не объясненной пока женской логике всё же пришла. Ей не хотелось, чтобы её суматошный муж куда-то взлетел, – это было бы уже слишком… Ну а случись взлететь… Кто знает, может, прощены бы ему были и расхристанный мотоцикл, и многое чего другое.
Он завёл мотор, сел в «кабину» и взялся за штурвал. На толпу и не глянул, только прихлопнул правой рукой шапку и втянул голову в плечи. Мотор стучал какое-то время ровно, потом взревел, как остервеневшая псина, отчего несколько оробевший передний ряд отпрянул назад, и самолёт побежал по льду. Всё скорее, скорее. Двадцать саженей, пятьдесят… Пора бы взлетать.
Но самолёт не взлетел.
Он добежал до первого же ропака и врезался в него левым крылом. Его резко развернуло, качнуло, правое крыло стукнулось о лёд и отломилось. Феофана отбросило метров на пять, и он зарылся в колючей снежной замяти.
Толпа ахнула и ринулась к нему. Но Павловский встал сам, поднял со снега и нахлобучил на голову шапку, ни на кого не глядя, побрёл к дому. Там, не раздеваясь, бухнулся на кровать и молча слушал Зинаидины причитания и сборы. Она опять уходила. Феофан не стал уговаривать её, зная, что бесполезно. Но вечером предпринял попытку наладить отношения.
На случай мирного исхода купил маленькую и потопал к тёщиному дому. В дом заходить не стал, звякнул щеколдой на калитке.
– Зина, выдь! – попросил.
Жена на этот раз не заставила себя ждать, через полминуты уже была на крылечке: видно, знала, что разговор предстоит.
– Уйди, заразина, чтоб духу твоего. – крепко повысила она голос, и Феофан попытался сразу встрять, чтобы расслабить обстановку.
– Понимаешь ты, элероны у меня не сработали, да и угол у крыльев не так немного рассчитан, высоту не набрать было.
– Башка у тебя не сработала, а не эти, как их. – Зинаида мало разбиралась в авиационных терминах и поэтому перешла на более привычные, бытовые. Сделала скорбное лицо и закачала головой: – Это я сколько годиков с дуриком маюсь, а?! Верно говорят, гвоздь у тебя в этой самой!.. Посмешище из меня сделал. Где мотоцикл, зараза, а?
– Он же старый был, Зина, всё равно…
– Лучше бы ты пропил его, чем вот так кокнуть!
– Чем же лучше-то? – удивился такому повороту Феофан.
– Меньше бы люди смеялись.
Зинаида схватила пустое ведро, стоявшее тут же, рядом, на крыльце (видно, припасённое), и кинула им в Феофана. Ведро не долетело, но забренчало на всю деревню. Это дурацкое ведро и этот ведерный гром почему-то оскорбили Феофана больше всего. «Клоунаду устроила, – размышлял он потом, – поленом хоть бы бросила, не так бы обидно было».
– Уйди с глаз! – крикнула жена вслед.
Разговор не получился. И Феофан крепко запил.
Считай, всю неделю над деревней, вдоль морского берега, тянулись серые и белые клинья, шеренги, нитки птичьих стай. Феофан видел их всякий раз, когда шёл на работу в свою кузню, когда возвращался обратно. Всякий раз он подолгу стоял и глядел на небо.
Пронзительно, словно горько обиженные маленькие дети, плакали, улетая к югу от моря, расставаясь с ним, полярные гагары.
«Ага-ага», – соглашались друг с другом, покидая родные, но остывающие осенние края, гуси-гуменники.
«Кырлы-ган», – потерянно-прощально горланили запоздалые журавли.
«Клин-клини», – меланхолично звенели колокола лебедей.
А на море густой чёрно-белой россыпью плавали казарки, морские утки-аулейки и морская чернеть. Они ссорились там из-за корма и не торопились никуда улететь. Этим самым они обещали долгую осень.
В субботу Феофан опять пошёл на капканы.
Тропинка юлила по неровному, бугристому берегу Середнего озера, то резко вскидывалась вверх, то ныряла в холодные мелкие ключи, густо изрезавшие своими прозрачными струями спуск к воде. Он не любил ходить по этой тропинке: поневоле прыгаешь на ней, как козлик, вверх-вниз, с бугорка на бугорок. Обычно он обходил озеро по верхней тропе, идущей по вершине угора, растянувшегося вдоль всего берега. Там, на угоре, рос лес, весёлый, разноцветный, березово-ёловый. В нём обычно жировали рябчики и всякий раз высвистывали свои немудрёные песенки, очень схожие со свистками пацанвы, вызывающими сверстников из дома на улицу.
На этот раз нашлась причина прошагать низом, вдоль озера. Третьего дня к нему в кузню заглянул сосед, Витька Шамбаров, просто так зашёл, потрепаться, и наряду с прочими новостями рассказал, что видел на Середнем лебедя.
– Плавает одиношенек под тем берегом, – удивлялся Витька, – на юг не улетат, чё он, сдурел, чё ли, зима же скоро…
Этот рассказ неизвестно по какой причине задел Феофана, какая-то глубинная струнка тихонько ойкнула в нём и после того еле заметно, но неизбывно заныла, заныла. Что-то растревожилось в нём, смутно ещё, неоформленно легла на душу тень его, Феофана, вины за одинокого лебедя, отбившегося от своей стаи. Ведь он стрелял. Стрелял же!
Стрелял.
Он перестал уже верить Витькиному рассказу, когда всё же увидел лебедя.
Тот плавал на другой боковине озера – там, где лес спускался с высокого угора к самой воде. Угор и лес вырисовали на ней длинную тёмно-коричневую тень, и лебедь, хотя до него было далеко – метров семьсот-восемьсот, – резко выделялся на ней белым, фигурно вырезанным пятном. Туловище, длинная прогнутая шея. Точно, лебедь!
– Чё он, сдурел?! – тихо, но с возмущением сказал сам себе Феофан. – Замерзнуть тут решил? Не улетает.
На Долгом он опять проверил капканы. На этот раз почему-то суетился, нервничал, что ли.
Пойманных ондатр шкерить не стал, обжёгся на первой же – второпях сделал порезы на шкурке. Остальные пять побросал в рюкзак. Решил всё сделать дома, в бане. Там, в предбаннике, ещё лучше: тепло, электричество, готовы пяльцы…
«Странно всё же, что он не улетел вместе со всеми. Может, оголодал да силёнок набирает? Бывает такое. Неужели подранок?!»
Вот эта мысль, старательно загоняемая Феофаном в самые дальние уголки его души, всячески выбиваемая из самого себя с того момента, когда Шамбаров рассказал об одиноком лебеде, опять выпросталась из своего ухорона, разрослась, раздулась, легла свинцовой тяжестью на сердце, обвила его мерзкими липкими лапами. Всякое может быть, ведь он стрелял по стае.
Стрелял.
Обратный путь его пролёг по той стороне озера Середнего, где он видел лебедя.
Высокий угор, набычившийся справа, не пускает сюда солнце. Здесь холодно, куда холоднее, чем на другом, южном берегу, и темновато.
Но здесь почти не стаял снег, выпавший три дня назад. Он лежал широкими белыми пластами на земле, рыхлой ватой – на ветках и окрашивал воздух свежим ровным светом.
Лебедя Феофан нигде не нашёл. Не было того ни на воде, ни на берегу. Он прошёл почти уже весь берег, впереди открылось ровное место: покатый луг с жухлой, посеребренной снегом травой, дальше – маленькая лахта, тоже открытая отсюда, с гнилым чахлым берегом. Там никакого лебедя тоже не было.
Поначалу он обрадовался. На какие-то мгновения упал с плеч груз, давивший эти дни: улетел, слава Богу, улетел, не иначе! Феофан сел на корягу, закурил, поглядел на синюю стынь воды…
Потом поднялся и пошёл назад.
Что-то не отпускало.
Примерно напротив того места, где он видел в воде лебедя, на снегу ступенчатой цепочкой отпечатался след большой птицы. Новехонький, настолько резко очерченный, что Феофан различил на отпечатках перепонок узоры складок, он вёл почему-то на угор.
«Зачем ему туда? Там же зверьё всякое. Сожрут в два счёта.» – недоуменно прикинул для себя Феофан и заторопился туда же, на угор.
По правой стороне следов по снегу пролегла какая-то черточка. Он сначала не обратил на нее внимания, потом разглядел и от нахлынувшей догадки остановился, обомлевший.
Подранок! Это у него крыло волочится!
И тогда он побежал.
Угор был сырой и крутой. Феофан несколько раз поскользнулся, падая на вытянутые руки, по спине хлопал рюкзак с лежащими в нем ондатрами. Когда забежал на вершину утора, запутался в низком, коряжистом кустарнике, снова упал. Какое-то время лежал на земле, отдышивался, положив голову на согнутую руку, потом сообразил, что снегу здесь, на вершине, нет, здесь он стаял, а значит, следов больше нет, они кончились. Он вскочил, побежал вперёд, пробежал метров двести – кругом земля, следов нет, лебедя тоже. Бросился направо, полубегом дал по лесу круг, другой. Лебедя не нашел.
Он остановился, огляделся, стал соображать, что же делать дальше. Решил начать всё сначала, вернулся к тому месту, где оборвался след.
Короткий осенний день затухал. Серым туманом на лес наползали сумерки. Феофана это волновало больше всего. В висках ритмично стучало: «Не успею – опоздаю, не успею – опоздаю.»
Он понимал, что, если лебедь останется на ночь в лесу, до утра он не доживёт. В этом году развелось лисицы как никогда. Жируют напоследок перед зимой. Какая-нибудь да натолкнётся на следы, найдёт по запаху… Да мало ли. Рыси вон шастают, еноты, волки – прорва этих зубастых. А тут птица беспомощная, с перебитым крылом, не отбиться, не улететь. Чего стоит горло перехватить.
Почему он в лес пошёл, лебедь-то? Раненый, ему на воде только спасение, не в лесу же.
Стоп!
Там же, впереди, Кривое озеро! Далеко до него, правда, с километр, не меньше, но, может, туда лебедь-то двинул?
Остальные мысли приходили в голову уже на бегу.
«Ну да, Кривое, оно же глубже, корма там больше, это точно! Может, из-за этого?»
Кривое уже просвечивало между сосен, когда впереди, немного справа, он увидел переваливающееся меж кустов белое пятно. Лебедь шёл, не особенно спеша. Идти ему, видно, сильно мешало волочащееся по земле крыло. Крыло то и дело цеплялось за можжевелины, за высокий черничник, и птица дергалась, припадала, выпрастывала крыло, шла снова вперёд.
Заметив человека, лебедь остановился, вытянул шею, замер. Замер и Феофан. Так они стояли с минуту, вглядываясь друг в друга.
Первым не выдержал Феофан. Он сделал шаг вперёд. Лебедь тут же сорвался, замахал здоровым крылом, собравшись, видно, улететь. Но улететь на одном крыле разве можно? Тело его потеряло равновесие, и он завалился на правый бок. Но немедленно вскочил и резво побежал к озеру, махая здоровым крылом.
Феофан догнал его лишь перед самой водой. Да и то случайно. Лебедь с маху влетел в густой вересковый куст и запутался в нём, зацепился сломанным крылом. Феофана же долго не подпускал, шипя на него, пытаясь долбануть клювом в лицо, ущипнуть.
Поняв бесплодность прямых попыток пленить лебедя, Феофан отпрянул, отступил на шаг.
Что же делать-то?
– Чего упрямишься-то, змей? – сказал он хрипло и добродушно. – Добра ведь желаю. Брось-ка кусаться-то, а?
Как завороженный смотрел Феофан на крыло, вывернутое, плашмя раскинутое. Примерно посередке его темнело пятно. Посредине чёрное, по бокам красное. Как раз в это пятно и уперлась толстая ветка, не дававшая лебедю возможности двигаться, убежать от него, Феофана. Это как раз и был перелом.
Что-то подкатилось к горлу… Феофан то ли вскрикнул, то ли прохрипел:
– Да тебе же больно, дурень ты! Больно ведь!
И пошёл на лебедя.
Он вытянул вперед правую руку и, не замечая ударов по ней тяжёлого сильного клюва, перехватил левой шею птицы около головы, правой обнял лебедя за туловище, осторожно примял крылья, оторвал его от земли.
Фельдшерица Клавдия Минькова со сна долго не могла сообразить, чего от неё хотят. Она была младше Павловского года так на четыре и, в общем-то, всегда, ещё со школы, признавала в нём толкового мужика, за исключением, конечно, некоторых странностей, и по старому обыкновению называла его на вы.
Но тут такой поздний звонок, да и пустой вроде бы. Поначалу она попыталась разрешить пустяковый этот вопрос по телефону:
– А вы выпейте димедролу, Феофан Александрович, и ложитесь, голова у вас обязательно пройдёт. Может, и не стоит мне к вам.
– Откуда у меня димедрол, Клава? – голос у Павловского был страдальческий, с подвывом. – Приходи скорей, Христа ради, жар несусветный, голова счас треснет.
– Ну, если не димедролу, так чего другого: пенталгину, аскофену, выпейте горячего чаю – и под одеяло, пройдёт, обещаю…
– Слушай, Клавдия, – возмущался Феофан, – ты эту клятву Герострата, или как там его у вас, принимала? Тебя больной вызывает! Больной! А ты кочевряжисся. Давай быстро дуй сюда, жалобу хошь, чтоб накатал? Помру, будешь знать.
– Вот что, Феофан! – взорвалась наконец интеллигентная Клавдия. – Я сейчас Леню позову, он тебе быстренько голову вылечит. Он тебе покажет «дуй». Ты зачем меня зовёшь на ночь-то глядя? Что, я не вижу, что притворяешься! Без Зинки заскучал, небось.
С Клавдииным мужем, Леонидом, Павловскому никак не хотелось связываться: здоровый, бычара. Легенда с больной головой не прошла, надо теперь выпутываться, придумывать что-нибудь понадежнее. Не скажешь же про лебедя, вовсе сочтёт за дурика.
– Ладно, не пугай своим, оглоблей этой. Видали мы.
– Видали не видали, а голову он быстро выправит, быстрее пенталгина.
– Да поранился я, понимаешь ты, крепко причём.
Фельдшерица замешкалась, судя по шелесту в мембране, заперебирала в руках трубку – не знала, видно, что сказать. На этот раз Феофан как будто не врал. Да и то: не зря же, в самом деле, позвонил, мужик-то серьёзный, не гуляка какой.
– Так, а что за ранение? Порез, ушиб? – поинтересовалась она уже деловым тоном, каким медики всегда разговаривают с пациентами.
Павловский бухнул так, чтобы ей уже было не отвертеться, чтобы точно пришла со своими бинтами-ватами.
– Перелом у меня, понимаешь ты, хреновое дело.
– Перелом чего? – забеспокоилась Минькова и часто задышала в трубку.
– Да руку тут… Треснула зараза, как спичка…
– К-ха, да что ж вы сразу-то не. – голос у Клавдии задрожал, перешёл в жалостливый, плачущий. Таким голосом женщины разговаривают, когда чувствуют свою вину. – Про голову мне голову морочите.
– Это я от боли, – тихо сказал Павловский. – Посмотрел бы я на тебя, Клава, в таком состоянии. Всякая дребедень в голову лезет. Да и пугать не хотел, думал, так придёшь.
– Да, а диагноз-то разный, одно дело таблетки, другое – шины накладывать.
– Во-во, шины не забудь, – наказал ей Феофан, – да лекарств побольше.
Клавдия чуть не с порога попыталась оказать Феофану первую медицинскую помощь.
Запыхавшаяся, раскрасневшаяся от быстрой ходьбы, быстро скинула с себя пальто, сполоснула руки, вытерла принесённым с собой полотенцем, торопливо подошла к Павловскому.
Тот сидел на стуле рядом со столом в сером шерстяном свитере и почему-то улыбался. На эту улыбку Минькова внимания не обратила. Она знала, что у больных, а тем более у серьёзно травмированных, это бывает. Своего рода шок.
– Ну так что с рукой, Феофан Александрович? Показывайте.
Павловский молчал и всё улыбался.
Клавдия стояла, ничего не понимая, потом в поведении Феофана всё же распознала некое коварство. Она не знала, что ей делать дальше.
– Где болит-то? – в её голосе начинало звенеть возмущение.
– Вот здесь, – Павловский положил свою костистую ладонь на грудь.
Клавдия резко фыркнула, словно ей дали нашатыря, круто развернулась и бросилась одеваться.
– Погоди, Клавушка, погоди, Христа ради. Не зря же я тебя позвал, ей-богу, – взмолился сначала Феофан, а потом спокойно, со значением, сказал слова, к которым хочешь не хочешь, а прислушаешься: – Понимаешь ты это, птицу красивую кто-то поранил… вылечить её надо.
Клавдия остановилась. Повернулась:
– Долго ещё врать-то будешь? Нашёл дуру! Ну я Леньке расскажу.
– Не-е, Клава, я серьёзно. Помоги, а? Надо вылечить. Век не забуду, Клава.
Минькова не знала, что и ответить: не поймёшь этого Павловского. Не зря Зинка за чокнутого его держит.
– И где этот фазан твой? – спросила она так, будто точно знала: сейчас Павловский опять что-нибудь соврёт.
– Почему эт фазан? – удивился Феофан.
– Ну он же вроде самый красивый, с хвостом.
– Не-е, у меня лебедь.
И Феофан повёл Клавдию на поветь. Включил свет.
Там, в старом обшарпанном курятнике, находилось нечто большое, белое и бесформенное. Клавдия не сразу поняла, что это действительно лебедь, потому что странное существо никак не прореагировало на пришедших людей. Только потом уж разглядела тонкую шею, чёрную бусинку глаза да жёлто-чёрный клюв, уткнутый в пол.
– Чё он как мёртвый? – спросила она вполне уже заинтересованно.
Феофан стоял почему-то бледный, растерянный, будто провинившийся ребенок.
– Не мёртвый он, а раненый, – сказал он тихо. – Я, Клава, и позвал тебя, чтобы вылечила его.
Минькова вздохнула и приказала:
– Дак доставай его, я же не могу прямо тут, в курятнике…
Феофан болезненно сморщился, вытянул из кармана рукавицы-верхоньки, надел их и полез доставать. Лебедь сразу же приподнялся на лапах, запереваливался, вытянул шею, изогнулся, зашипел и сильно клюнул Павловского в левую руку.
– Да не кусайся ты! – охнул тот и, обхватив лебедя за бока, стал вытягивать из курятника. – Клаша, держи голову, Христа ради, заклюет ведь, змей!
Клавдия помогла. Вдвоём они кое-как затащили лебедя на кухню. Тот неистово сопротивлялся, несколько раз больно царапнул Павловскому руку. Тот даже не вскрикнул. Было некогда.
– Принеси мешок! – прошипел Павловский.
– Какой ещё? – Минькова заозиралась, выискивая его глазами. Шею лебедя при этом держала обеими руками.
– Вон, на лавке, чёрный! Да быстрее, Клаша, вырывается, зараза!
Клавдия бросилась за мешком, отпустила шею. Лебедь тут же развернулся и прямехонько ударил Феофана в лоб.
– Ой! – вскрикнул тот и уткнулся в перья лицом, руки всё же не разжал.
Пока Минькова обернулась с мешком, Павловский получил ещё два прямых тычка клювом в плечо и в руку. Клавдия перехватила опять шею.
– А мешок-от зачем?
– Да на голову ему, на голову! Трудно понять, что ли?! Напяливай!
– А ты на меня не кричи! Вытащил ночью, а ещё и орёт, авантюрист! – огрызалась Клавдия, всовывая голову птицы в мешок.
– Тебя бы так в лоб долбануть!
С мешком на голове лебедь затих, сжался, лишь вяло ворочал лапами.
Кость была сломана чуть повыше срединного сустава. Кровь на этом месте запеклась, почернела, перья слиплись.
Она обрезала их по краям перелома, промыла рану перекисью водорода. Лебедь при этом резко задергался, опять зашипел.
– Не кувыркайся ты, дурень, – уговаривал его Феофан, с трудом сдерживая, – лечат ведь.
В качестве шин Минькова хотела использовать металлические пластинки, которые вытащила из сумки. Но Павловский спросил:
– Может, вот эти подойдут?
Рядом, у плиты, лежали гладко выструганные короткие и узкие дощечки, закруглённые с одной стороны вовнутрь.
Клавдия примерила к крылу. Получилось как раз.
– От железа всё же холодит, – пояснил Феофан, – а эти из берёзы и тоже прочные.
– Голова ты, Феофан Александрович, – отдала ему должное фельдшерица.
Она ещё какое-то время поработала над раной: пинцетом и крохотными щипчиками выковыряла из нее всё лишнее, прилипшее, чем-то ещё раз смазала, наложила с двух сторон деревянные брусочки, туго перебинтовала; лебедь тяжело ворочался в руках Феофана, шумно, со свистом дышал.
– Хорошо, что заражения нет, – сказала она с удовлетворением. – Ну и не должно: сейчас холодно, а он в воде, ополаскивался всё же. Давно его стрелили-то, как считаешь?
– Откуда мне? – опустил глаза Павловский.
– Живодёры вы, охотники! Что сказать, на такую красоту ружьё поднять!
Феофан сидел на полу с лебедем в охапке, как торговка на рынке. Вид у него был растерянный и довольно жалкий.
– Клаша, а заживёт у него, как считаешь?
– Должно зажить, если, конечно, сам не помнется.
– Не-е, я его обратно, в курятник…
Клавдия сноровисто одевалась, торопилась, видно, к своему Леньке, досыпать.
– Клаша, а ты заходи, а? – канючливо попросил Феофан. – Вдруг чего.
– Зайду, ладно, – сказала Минькова и хлопнула дверью.
Первые три дня к нему в дом никто не заявлялся, хотя Феофану очень хотелось поговорить с кем-нибудь о появившихся новых хлопотах.
Хлопот было достаточно.
Первым делом беспокоило то, что лебедь ничего не ел.
С этой проблемой Феофан прямо-таки извёлся. Предлагал рубленую картошку, червей, хлебные крошки, мелкую свежую наважку, только-только пойманную в рюжу, ещё живую. Лебедь сидел в курятнике, нахохлившийся, недвижимый. Безучастно глядел, как перед самым клювом прыгали в миске мелкие рыбки. Феофан не вытерпел, взял одну, попытался всунуть в клюв. Тот вяло отвернул голову.
– Ну что дурью-то маешься? – шумел Павловский, крутясь вокруг да около курятника. – Силы тебе нужны, помрёшь ведь, вредина!
Позвонил Миньковой, спросил: что да как, почему, мол, такое дело? Та объяснила: бывает, реанимационный период, адаптация, пройдёт, мол. Слов мудрёных натрещала. Легче от этого не стало.
Побежал к соседке. Анна Яковлевна была толковой старухой, разбиралась в каких-то травах.
– Помоги, Яковлевна, а? Подохнет зверюга, жалко.
– Вот что, – посоветовала соседка, – размочи-ко, Фанюшка, свежий веник да попотчуй, должно понравитца.
Хрена с два. Даже не понюхал. Ещё больше втянул шею куда-то в перья, скукожился, да и всё.
– Привереда, так твою!.. – нервничал Феофан.
Вечером в гости пришёл Витька Шамбаров, старый кореш. Без особых разговоров перешёл к делу: достал из нагрудного кармана новенькой фуфайки «малька», поставил на стол, разделся, придвинул к столу табуретку, сел.
Павловский строгал обрубком косы лучину, наставлял самовар. Был он мрачен и неразговорчив.
– Ну дак присаживайся, что ли, хозяин, – сказал с равнодушностью в голосе, как о чём-то само собой разумеющемся, Шамбаров, откручивая у «малька» головку.
Феофан зажёг пучок лучин, спустил его в самовар, положил сверху пару углей, поставил трубу. Потом молча, привычным движением сграбастал с полки два стопаря, хлопнул их на стол, присел.
Молча выпили. Шамбаров крякнул, захрустел свежепросольным огурцом.
– Ты, говорят, Фаня, хозяйством обзавёлся, птицу домашнюю завёл али что?
Павловский тяжело махнул рукой, уставился в одну точку. Ему, видно, не хотелось выруливать на эту тему.
После второй Виктор вытер рукавом губы и вдруг заканючил:
– Фань, показал бы, а? Интересно, спасу нету. Это я ж тебе подсказал, что он на озере. Фань, а?…
Павловский не стал упираться. Лебедь волей-неволей вошёл в его жизнь, появились проблемы, которые вырастали на душе, как нарывы. Вылечить их можно было только общением с людьми. Шамбаров как раз из тех, с кем можно…
Они присели перед курятником на корточки, и Виктор заприщелкивал языком.
– От ты, надо же, красавец!
Лебедь сидел в прежней позе, недвижный, нахохленный. Перед ним, как всегда, – миска с наважкой и хлебным мякишем. Шамбаров стал вдруг возмущаться:
– Что ж ты, Фаня, его в курятнике-то держишь? Ему же простор требуется, такой птице. Кто же жрать в такой тесноте будет? Ты бы стал?
– Крыло у него заживает. Снова поломать может, если выпустить.
– Связать крылья-то, да и всё, вот и не поломает.
Это была идея. Феофан даже улыбнулся.
– Слушай, – сказал он Шамбарову, – ты когда это (он звонко щелкнул себя по кадыку)… у тебя мысли свет-лыи-и. Тебе надо каждый день по маленькой, как минимум Эйнштейном сделаесся, али там Кулибиным.
Шамбаров, довольный, гыкнул, что-то пробурчал. Они прикинули, чем бы лучше связать лебедю крылья. Верёвкой нельзя – резать будет. Решили: куском сетки. Феофан сбегал на подволоку. Поковырялся там, выбрал дырявую пинагорью сетку из обычного прядена, примерил, какой нужен кусок, отрезал.