Полная версия
Молитвы человеческие
– Лучше б она их выбросила, – сказал старичок, будто обращаясь к кому-то, – счастья они ей не принесут…
И исчез.
Таня осталась сидеть в каком-то невообразимом волнении, поражённая тем, как старичок вышел из стены, и его словами. «Что это? – думалось ей. – Что это было? И почему он сказал, что счастья они не принесут? И зачем же выбрасывать то, что так хорошо?» Едва успокоившись и выпив воды, она легла в кровать, долго не могла заснуть, все взглядывала на стену: не покажется ли опять старичок, но затем молодость взяла своё, и Таня крепко уснула.
Наутро, разбуженная солнцем, она почти позабыла видение, но едва опять села у зеркала, вспомнила со всеми подробностями и задумалась. Так, размышляя, спустилась в гостиную, выпила кофе, а затем прошла в сад. И вот тут, на том месте, где они сидели с Мишелем вчера, Таня внезапно почувствовала слабость и прилегла на скамью. То, что случилось потом, оставило в её душе глубокий и сильный след, навсегда, на всю жизнь.
Таня уснула. Но то был не обычный сон, а словно бы тонкий, как дым. И вот в этом сне видит себя невестой. День свадьбы, мать везёт её в церковь, все ждут жениха. Она хороша в своём небесном наряде, и платье сидит чудесно, да и всё хорошо, только почему-то долго, долго нет Мишеля. Запаздывает, но это ничего: у Тани есть время, чтобы спокойно помолиться, глядя на чистые лики икон. Но время проходит, гости волнуются, Миши всё нет. Разные мысли в её голове: «Отказался? Не хочет венчаться? Разлюбил? Передумал?» Но чувствует сердцем: что-то случилось, что-то нехорошо. Проходит час или два, народ, собравшийся посмотреть на венчанье, расходится. С мучительной тоской на душе невеста выходит из храма. И вдруг – слуга Миши, с трясущимися губами, подбегает к ней и, страшась смотреть прямо в лицо, говорит:
– Барышня, горе!
– Что случилось? Что?
– Хозяин к вам ехал, венчаться, да только увидел модную лавку, где духи продают. Выскочил из двуколки: «Ждите минуту, – говорит, – я невесте подарок куплю», и убежал в лавку. А когда возвращался… – слуга вдруг заплакал.
– Да говори же, говори!
– Лошади мимо, карета, развернулась неловко, да и задела его дышлом…
Таня побледнела, как смерть.
– А дальше? – тихо спросила мать.
– Увезли его в больницу, да только доктора не знают, будет ли жить…
Она помнит, как опустилась на землю, а дальше – ничего…
В неизъяснимом волнении очнулась Таня в своём саду. Долго сидела потрясённая, всё смотрела на небо, на ветви деревьев, а когда маменька прислала девушку звать её завтракать, медленно встала и пошла не к столу, а к себе наверх.
– А как же завтрак, Танюша? – спросила мать.
– Не надо, ничего не хочу. Прикажите послать за Мишелем.
– Да неудобно, вчера же был…
– Мне нужно видеть его. Прикажите, мама.
К приезду Мишеля она успокоилась, сменила платье, легонько припудрила лицо. «Всё хорошо, – говорила себе, – всё хорошо». И, услышав двуколку жениха, вышла навстречу.
– Татьяна Евгеньевна, вы меня звали…
– Да, звала. Идёмте.
И повела в сад, но не на то место, а просто прошла по дорожкам, увлекая его за собой. Убедившись, что рядом никого нет, резко развернулась.
– Вы помните, Мишель, – спросила напряжённо, – вам вчера мои духи понравились?
– Конечно, – ответил жених.
– Так вот, они мне не нравятся. Они отврати-тельны! Я даже думать о них не хочу!
Мишель отступил:
– Татьяна Ев… Таня! Что произошло? Вчера…
– То было вчера. А сейчас они мне совершенно не нравятся. Вы поняли, Миша? Не нравятся!
– Мне непонятно лишь, отчего перемена в вашем настроении?
– Я расскажу, но не сейчас.
Он с улыбкой глянул по сторонам:
– А я, признаться, хотел…
– Купить мне духи? – вдруг перебила она.
– Да, мечтал: найду такие же и удивлю.
Она улыбнулась, но тут же сурово сказала:
– Никаких духов не хочу, ни нынче, ни впредь. Вы запомните?
Мишель не ответил, но ласковым жестом взял её руку и поднёс к губам.
…Уже поздно вечером, совершенно успокоенная, она проводила Мишеля и ненадолго вышла в сад. В ладони сжимала флакончик. Найдя старый колодец, глубокий, заваленный мусором и ветвями, склонилась и бросила духи прямо в пахнущую плесенью воду. А затем с мирной душой отправилась спать.
Таня спала и не видела, как в ее комнате появился сгорбленный старичок, глянул на неё, на столик, где уже не было духов, и с отеческой нежностью покачал головой
Маленькая часовня на краю деревни
У самого обрыва реки, в стороне от других домов, невзрачная и неказистая, стояла часовня. Была она древняя и тихая, с разломанным крыльцом и тёмными, блестящими от прикосновений тысячи ладоней дверями. Сквозь слабые окошки струился свет. Внутри царил мир и покой, и чадящие свечи создавали атмосферу уюта и особой, одухотворённой красоты. Люди заходили сюда редко, а если заходили, то присаживались на узкие скамейки, и взгляды скользили по сумрачным стенам, где немногие лица святых смотрели на них глубокими всепрощающими глазами.
В воскресные дни часовня оживала. Сюда стекались прихожане из тех, кто не мог или не хотел идти в соседнюю деревню, в большую, построенную недавно просторную и красивую церковь. Приходили больше старушки в чёрных платках, пахнущие древностью, сгибающиеся под тяжестью собственных тел и прожитых нелёгких лет. Они целовали иконы, шептали что-то беззвучно, и их осенённые молитвою лица светились в темноте. Молодых почти не было: маленькая часовня с её скромной тишиной не притягивала их.
К вечеру часовня становилась пустой. Замирала жизнь. Только запахи сгоревших свечей, дерева и людского дыхания неспешно растворялись в наступивших сумерках. Приходил сторож и дрожащей рукой навешивал большой замок, жался на ветру, стараясь попасть ключом в скважину, и уходил, горбясь, бормоча что-то про себя, пряча лицо в воротник и не оглядываясь на маленькую часовню.
А верстах в двух или трёх от деревни стоял хутор, где жил больной одинокий калека в таком же старом и заброшенном доме, каким был он сам. Раз или два в неделю навещала его невестка, топила печь, варила густую кашу и оставляла хлеба на три дня. Наутро тепло выдувалось ветром, и он оставался лежать в промёрзшей избе, свернувшись на печи и боясь пошевелиться, чтоб не растратить, не выпустить из-под скверно пахнущих одеял последние капли тепла. Когда надо было встать, он немалое время барахтался и путался в тряпках, сползал с печи на приступок, затем ещё дальше, на пол, а там полз до двери, страдая от боли и немощи, делал необходимое и так же ползком возвращался обратно, забирался по ступенькам на печь, отлёживался, утешался, вздыхал. Потом ещё долго, мучительно болела спина, но невестка пригрозила, что не придёт, если он станет ходить под себя, а потому он боялся и вынужден был каждый раз спускаться, нарушая хрупкое равновесие разбитого тела.
А потом как-то ночью увидел калека сон: стоит на краю деревни маленькая часовня, и он помнит её, потому что бегал туда мальчишкой, да и взрослым приходил, пока был здоров. Раньше часовня красовалась, а теперь – старенькая, тёмная, и все же хорошо там внутри. Свечами пахнет, теплом, людьми. И так ему захотелось в ту часовню, такая тоска взяла, что заплакал он во сне и проснулся. Лежит в темноте, дрожит от холода, лицо мокрое от слёз. Только понимает калека, что не добраться ему до часовни, даже половины дороги не одолеть. Как же быть-то?
До самого утра не спал, мучился, размышлял, а когда рассвело, решился. Звала, манила его маленькая часовня.
Что заставило его встать? Какая неведомая сила подняла иссохшее тело и вдохнула в него каплю жизни, достаточную, чтобы добраться сначала до двери, а оттуда, после непродолжительного отдыха, и дальше, на дорогу, по которой иногда проезжали сани из соседних деревень? Совершенно промокший, озябший, лежал он на обочине, когда рядом с ним остановилась лошадь и сердобольный крестьянин, с сочувствием выслушав его рассказ, взвалил тело калеки на свой возок.
Он подвёз к самой часовне и выгрузил, посадил на крылечко, накинув ему напоследок свой тулуп. «Ничо, у мене ешчо есть!» – и укатил. Убогий сидел, ничего не понимая от радости, а потом приподнялся и пополз в часовенку.
Она оставалась прежней, такой, какой он помнил её всегда: молчаливой и доброй, наполненной сумеречной тишиной, только потемнела и постарела, как стареют люди, отдавшие тепло своей души другим. Он долго и блаженно вдыхал в себя её запах, светлую одухотворённость её покоя, целомудренную чистоту образов и тонкий аромат свечей. Часовня смиренно принимала его, уродливого и грязного, с парализованным телом и мучительно дрожащими руками. Она не отталкивала, а словно говорила: «Хорошо, что пришёл…» И он, распростёршись на полу, плакал и смеялся, а потом долго и глубоко молился, благодаря за это счастье: прикоснуться своими руками к дощатому полу часовни. Чуть позже, согревшись и сжавшись в комок, он сладко уснул в уголке, и лёгкие, нежные сны кружили его в своём танце. А маленькая молельня продолжала свой мудрый напев, умиротворяя и оберегая его покой.
К вечеру, когда занялся морозец, крестьянин опять подкатил к часовне и грубовато, скрывая от самого себя доброту, взвалил убогое тело калеки на сани. «Поехали, что ль…» – и в несколько минут домчал до дома на отдохнувшем коньке.
«Чтой-то холодно у тебя, хлопче!» – и тут же, в два счёта, наколол дров, разжёг огонь в печи, посидел немного, глядя на избу, покряхтел: «Бабу свою, что ль, прислать, прибрать у тебя…» – и, попрощавшись, уехал. Калека поужинал хлебом, что оставил крестьянин, поворочался на горячей печи и тихо уснул: умиротворённый, счастливый.
Прошла неделя, и он опять собрался в часовню. Морозным солнечным утром он лежал на дороге, ожидая, что кто-то подберёт его и поможет добраться до деревни. Желание снова ощутить блаженство маленькой молельни, припасть в поцелуе к молчаливой иконе оказалось сильнее и боли, и немощи, и страха.
Дорога долго была пуста. Два или три всадника проехали мимо, покачали головой: «Шёл бы ты, батька, до дому!» – и опять никого. Но он лежал, мёрз и терпеливо ждал. Солнце стояло высоко, когда показались, наконец, доверху нагруженные сани. Мужик остановился, долго ругал калеку, но все же нашёл местечко, притулил в уголке, где было неудобно, больно, однако ехать… Так и добрался в тот раз. Заночевал в часовне: спрятался, забился в тёмный угол от сторожа, а тот и не посмотрел, молча закрыл дверь на замок и ушёл.
Утром выполз калека на крыльцо, смотрит: день морозный, ясный, небо синее, как перед весной. Хорошо ему, просторно на душе. Только как домой-то добраться? Сидел-сидел на крылечке, ждал-ждал, да и пополз на дорогу. Тяжко, а делать нечего, тащит своё иссохшее тело. Вот уж и солнце поднялось, поздно, а он только-только за деревню выбрался. Полежит немного, отдохнёт и опять ползёт. Скоро устал так, что и понимать перестал, где он и что с ним. Помнит только, что не дома, а уж ничего вокруг не видит: тошно ему, муторно, от слабости в ушах колокольный перезвон стоит. Уронил голову и надолго впал в беспамятство.
Каким-то чудом, дарованным свыше, не замёрз калека в ту бездонную ночь. Природа словно сжалилась над ним: настала оттепель, и до рассвета слышал убогий, как преет вода под снегом, где он лежал. А наутро тёплый туман опустился на землю и дохнул ему в лицо мягким запахом хлеба. Невестка, нежданно-негаданно собравшаяся к нему, застала калеку лежащим в полутора вёрстах от дома, полуживого, обледеневшего. Подняла, взвалила на крепкие плечи и понесла в избу, а потом долго выхаживала, поила кипятком, растирала застывшие руки и ноги. Выходила, вернула к жизни.
Зима прошла. Светлее, радостнее стало на дворе, только чувствовал калека: нет ему жизни без тишины и покоя маленькой часовни. Но выйти из дома не мог: ослабел больше прежнего. Уже и с печи слезть невмочь, а как до дороги добраться?!
Терпел, плакал, просил невестку помочь, да та всё за блажь приняла, рассердилась только. И вот однажды, в средине марта, не выдержал убогий, выбрался из дома и пополз к дороге. Звала его, манила маленькая часовня, и быть без неё он уже не мог.
День тот морозным выдался, обледенела, стала почти непроезжей дорога. Ни души не видно… Только он верил, и даже когда солнце село, и вечер колючим холодом пробрался в сердце, всё ждал и надеялся, что вот покажутся сани и чья-то заботливая рука посадит его на возок. Но нет никого. Стал засыпать калека. Мир и покой опустились на душу. И чудится ему, будто уже добрался, уже в часовне. Немые, мерцают свечи. Неслышно скользят мимо тени людей. Никто не задевает его, не смеётся, не тычет пальцем в уродство. Он сидит посерёдке, крепко прижимая к груди тёплую, остро пахнущую свежим лепёшку, которую дал ему кто-то. Из тёмных углов шепчутся с ним святые. И чистая радость наполняет его больше и больше, постепенно затапливая невыразимым блаженством всё существо. Так и уснул, и уже в самом глубоком сне поднялся, выпрямил спину и свободно зашагал по залитой солнцем дороге туда, где давно его ждали.
Голод
Вспоминаю случай из своего далёкого детства. Случай, перевернувший всю мою жизнь.
Мы были деревенскими, и когда начался голод, то мать не стала ждать, пока все её дети погибнут, а снарядила нас, старшеньких, в город.
– Идите, детки, идите, может, и прокормитесь. Что подадут, что попросите. А тут – совсем худо.
– Мам, а ночевать-то где? – спросил я.
– В подвалах ищите, в конюшнях, а лучше – к храму Божьему держитесь поближе.
Прощание было коротким. Старый армяк на мне, сестрёнке мать дала свой платок. И – пошли. Мне в ту пору исполнилось двенадцать, а Маше – семь лет.
Город ошеломил нас: крики, суета, всюду движение. Но стоило свернуть с главной улицы, и становилось тихо, как в деревне. Я не боялся, а сестрёнка пугалась, всё норовила спрятаться мне в бок, пищала: «Саш, а мож, вернёмся? Мамка дома…» Мамка-то дома, да только нас не ждёт. С ней четверо остались. Я внимательно оглядывал подворотни. Подвалы закрыты, конюшни и подавно. Тогда я поднял голову и стал смотреть вверх. Немного погодя увидел, как заблестели верхушки куполов. Туда и потянулись.
Городской храм – не чета деревенскому. Высокие ступени, белокаменный. Я заробел. Как подойти, как просить? Поодаль, ближе к воротам, стояли нищие: всё больше калеки, старички и старушки. Но я не смел стать рядом, мне что-то мешало, внезапно стало душно и тяжело. Из открытых дверей поодиночке выходили люди. День был будничный, обедня, по всему, давно кончилась. Я вошёл, покружил, посмотрел на горящие свечи, полюбовался резными воротами алтаря. Тихо, спокойно. Но что же делать? – мучил вопрос. Вышел из храма. Сестрёнка ждала на ступеньках. Она хотела есть, но молчала, надеялась на меня. Мимо прошла хорошо одетая женщина. Я проводил её взглядом – и вдруг бросился к ней, горячо умоляя: «Матушка, матушка, возьмите меня в работники, я всё умею! Я – деревенский, сильный. Воду носить, дрова колоть, и за лошадьми…» Но женщина заторопилась прочь, оглядываясь на меня чуть ли не в ужасе. Однако я не огорчился, наоборот, обрадовался, потому что, как мне казалось, нашёл решение. Наниматься в работники – это привычно: мать всегда посылала нас по деревне людям помогать. Нас и накормят, и, бывало, заплатят.
Только тут меня никто не знал. Я кидался к одному, к другому – все спешили мимо, оглядываясь подозрительно, с опаской. Время шло. Сестрёнка жалась в платок. Нищие познакомились с нами, стали её учить: «Ты ручку-то протяни, протяни, не бойся». Она вытянула руку. Пальцы посинели от страха и напряжения. Глаза с мольбой смотрели на меня: «Саш!» Мне стало не по себе…
Сырая осень загнала солнце за тучи, потянуло ветром. Ни еды, ни ночлега. Ей что-то подали, мелкую монету, и я тут же спрятал её глубже в карман, чтоб не потерять. К вечеру мы совсем отчаялись. Нищие разбрелись кто куда, храм закрыли. Оказавшись за оградой, я почувствовал: надеяться не на что, взял сестру за руку и пошёл. Купить что-либо на монетку оказалось невозможно: слишком мелкая. Остановился и огляделся вокруг. Окна светились тёплым сиянием огоньков. Столько еды, тепла! Ладошка сестры окоченела от холода. Мы забились в какой-то угол между домами, где ветер не так донимал, я натаскал соломы, разбросанной по переулкам, обнял её покрепче. Зажмурился, а перед глазами – дом. Дрова ещё оставались, и мать топила, и даже когда было голодно, всегда находилось место между младшими братьями и сёстрами, чтобы согреться и уснуть. Вернуться? Но её глаза… С ней четверо остались. Я самый старший, а значит, ел больше всех.
Через три-четыре дня стало понятно: нам не выжить, не прокормиться. Подавали так мало, что едва хватало на маленькую лепёшку, пару яблок. Сестра ослабла и уже не могла стоять, она сидела на ступеньках, склонив голову на плечо, и всё время молчала. Ночевали мы за храмом, в кустах, прижавшись к стене: берегли силы.
…Той ночью поднялся ветер и выгнал нас из убежища. Взяв сестру на руки, я перенёс её ближе к дверям: здесь было тихо. И задремал. Внезапно дверь храма распахнулась, и из неё вышла Женщина. Я даже не понял, почему проснулся. Просто открыл глаза и увидел Её: невысокого роста, одета в глухое монашеское одеяние, на голове плат. Подойдя к нам, склонилась и глянула мне в лицо. Я похолодел. Вдруг Она открыла уста и тихо сказала: «Что ж ты не молишься? Проси Сына Моего!» Затем повернулась и скрылась внутри.
Церковь открыта! – осенило меня. В один миг я очутился у двери. Та была заперта, и большой замок висел так, как сторож оставил его. Я долго дрожал, пытаясь унять страх, и жался ближе к сестре. Пока вдруг слова не ожили в моей памяти: «Что ж ты не молишься? Проси Сына Моего…» Какого Сына?!
Едва я дождался утра. Церковный сторож не спеша открывал дверь, а я стоял рядом, подпрыгивая от нетерпения. Вошёл, рысцой обежал храм, заглянул в каждый угол: Женщины не было. И вот в тот момент, когда я стоял, озадаченный, на меня с большой, во весь рост иконы глянула Богородица. Столько раз я смотрел на этот чистый Лик, но лишь сегодня увидел глаза. Это были те же глаза, и выражение то же! Долго я вглядывался. И чем больше смотрел, тем отчётливее стучало сердце: Она! Её Лик! Мой детский разум не мог понять как, почему. Я просто смотрел и видел ту же мягкую линию губ, ту же ласку, когда Она сказала: «Проси Сына Моего!» Огляделся, поискал глазами священника. Рассказать? И смутился: да кто ж мне поверит?
И тогда я повернулся к Сыну. Молиться я не умел. Когда жив был отец, он всегда серьёзно, неторопливо читал перед едой «Отче наш», и мы все негромко повторяли. Но отец умер, и в доме не молились. Я зашёл за колонну, сосредоточился. «Отче наш, Иже еси на небесех, – начал тихонько, – да святится имя Твое…» Молитва лилась легко, схваченная раз и навсегда прочной детской памятью, но что означали эти слова – я не понимал. Закончил, перевёл дух и вдруг просто поднял голову, глянул Ему в лицо – и горячо-горячо зашептал. Я рассказал Ему всё: и про голод, и про мамку, и про то, что она не виновата, ведь нас шестеро в семье, а отца давно нет, и лошадь продали, потому что некому пахать. И про сестру, которая там, за дверью, милостыню просит, только не дают, а если и дают, то так мало… Чего только не наговорил я в тот первый раз! Он слушал меня, глядя спокойными, глубокими глазами. А я весь вспотел, несколько раз утирал набегающие слёзы, но плакать не хотел, а просто говорил и говорил. И когда закончил, опустился неловко на колени и прижался лбом к холодному полу. Растревоженная душа моя болела, но в неё уже вселилось что-то новое, неизведанное ранее: чувство защищённости. Я не ожидал, что сию минуту в моей жизни что-то изменится, просто не думал об этом, но успокоился, потому что попросил.
Времени прошло немало. Когда вернулся к сестре, она стояла, плотно зажав конец платка в кулаке. Так я научил: подадут что – прячь в платок и держи крепко, пока мне не отдашь. Маленькая, ещё потеряет… Она раскрыла ладонь, и я глазам своим не поверил: на тёмной ткани сияла чистая серебряная монета! У меня едва ноги не подкосились. Голод, только что пережитое волнение сделали меня слабым, и я упал на ступени. Отдышался, унял дрожь. Потом резко поднялся и побежал в лавку.
Лавочник подал мне белую булку и целую горсть мелкой монеты: сдачу. Сестре я купил леденец.
А потом всё потекло. Люди привыкли ко мне и звали помочь по хозяйству, давали маленькие поручения. Сестрёнка просила, а я – целый день то туда, то сюда. Ощущение было такое, будто Кто-то сильный вмешался в нашу судьбу. Ничего не выдумываю, я это видел! Едва начиналось утро и открывали храм, я входил, прятался за колонны и молился. Я не просил – умолял! Благодарил, рассказывал, сколько заработал, и что нас уже несколько раз звали ночевать добрые люди, и многое другое. Изливал свою радость – и убегал.
Уже глубокой осенью знакомая барыня взяла меня в услужение, в свой дом. А Машу в приют устроила. Ей там платьишко дали, шубейку тёплую. А я и вовсе почти в новом ходил. Хозяйка приказала меня и одеть, и обуть. «Я когда увидела, Саша, как ты молишься, – сказала она мне много времени спустя, – то сразу поняла: такой человек ни обманывать, ни воровать не станет». Так и жил у неё. Старался, как мог, с утра до вечера то по поручениям, то по дому. Мы, деревенские, к работе привычные. Даже не уставал.
А когда настала весна, отпросился у барыни на три дня и поехал домой. Нашёл на рынке мужиков из наших мест, заплатил. Погрузил на телегу мешок картошки, муки. Когда добрался, оказалось, мать похоронила двух младшеньких, сестрёнку и брата. Она долго меня обнимала, просила прощения. «Мам, ну, ты что…» – отнекивался я басом. А когда все уснули, рассказал ей про ту Женщину из храма. Она опять заплакала, потом встала на лавку, взяла из красного угла икону Божьей Матери и нежно поцеловала.
Просьба
Ранним утром, когда весь монастырь ещё спал, на дорожке кто-то показался. Растрёпанный сонный посетитель старался ступать осторожно, чтобы не поскользнуться и не упасть в подмороженную грязь.
Отец Николай оставил своё занятие – складывать дрова в поленницу – и внимательно всмотрелся.
– Что ты, Михайло, – спросил он, узнав трапезаря, – в такую-то рань! Ещё и к утрене не звонили.
– Да у меня к тебе, батюшка, просьба. Потом и времени не будет, целый день как заводной.
– Входи, – отец Николай открыл дверь своей кельюшки. – Только не обессудь: у меня и сидеть-то негде. Разве что вот сюда, – и подвинул гостю обрубок полена.
Михайло неуклюже присел, обвёл взглядом убогую келью: кровати нет, печь да стол, заваленный свечами, подношением многочисленных прихожан. Перед единственной иконой, на которой Богоматерь молитвенно сложила ладони, яркие огоньки. «Печка не топлена, – подумал Михайло, – а в келье тепло».
– Сестра наказала просить, – начал он, – сынишка у неё болеет, а значит, племянник мой Сашка. По осени оступился, упал в ручей, полдня проходил в мокрой одежонке. А я тебе денег принёс, – и Михайло нервно достал из-за пазухи тряпицу.
Отец Николай отвёл глаза.
– Знаю я, откуда твои деньги, – ответил негромко.
Гость смутился: деньги он накопил, тайком продавая крестьянам монастырские продукты. Но отец Николай, казалось, не хотел это обсуждать: он задумался.
– Ты вот что, – сказал, наконец, – отнеси эти деньги в деревню, Лукерье. Она вдова, детишки у неё голодают. Отдай ей да поклонись от меня.
– Лукерье? – удивился Михайло.
– Да. А как деньги отдашь, так Сашка твой и выздоровеет.
– Да я ж тебе нёс, отец Николай.
– А зачем мне? Я – монах. Ей нужнее.
Из кельи вышел гость озадаченный.
– А помолишься? – напоследок спросил.
– Помолюсь…
В тот же день, с трудом выбрав час, отправился Михайло в деревню. Деньги нёс за пазухой, оборачивался: «Как бы ни обворовали!» Дорога шла лесом, вокруг плотной стеной стояли огромные ели. «Не понесу я ей деньги, – думал Михайло, – на что и ноги зря топтать? Спрячу здесь да место примечу. А потом, будет время, заберу». Ещё немного прошёл. «А вдруг как узнает отец Николай? Люди говорят, он всё видит. Да нет, болтают. Как такое увидишь? Спрячу! Вот и место хорошее: три ели, камень на них смотрит. Не ошибусь».
Так и сделал. Схоронил тряпицу и довольный отправился назад.
День проходит, другой. Деньги-то приберёг Михайло, да только радость от этого недолгой была. Муторно у него на душе, и не уверен, что Сашка выздоровеет. У сестры-то малец – старший, а значит, подмога, опора. А вдруг как помрёт?
Пошёл к отцу Николаю. А у того народу полным-полно. Постоял Михайло, потоптался, да и возвратился на кухню. А ночью сон снится: сестра в чёрной шали Сашку хоронит. Идёт за гробом, рукой держится, а в глазах – такая мука! Губы шепчут что-то, не разберёшь. И вдруг понял Михайло: «Что ж ты, братец, племянника не пожалел?!»