bannerbannerbanner
Сословие русских профессоров. Создатели статусов и смыслов
Сословие русских профессоров. Создатели статусов и смыслов

Полная версия

Сословие русских профессоров. Создатели статусов и смыслов

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 13

В середине 1990-х годов за особый вклад в национальную университетскую традицию (а на самом деле за политическую поддержку весьма слабой тогда правящей власти) ряд самых старых университетов страны были включены в Государственный свод особо ценных объектов культурного наследия народов Российской Федерации, что гарантировало им привилегированное государственное финансирование.

Система приоритета старых университетов в определении рамок и параметров учебного процесса стала складываться в России в перестроечные годы. Она была закреплена Комитетом по высшей школе Министерства науки России от 6 мая 1992 г. (постановление № 141 «О создании научно-методических советов Комитета по высшей школе Миннауки России»), а в июне 2001 г. эта привилегия была вновь подтверждена Министерством образования.

Несмотря на разнесенность научно-методических советов по разным (преимущественно «классическим») университетам, для профиля гуманитарных и общественных дисциплин важнейшую роль все 2000-е годы играло Учебно-методическое объединение (УМО) по классическому университетскому образованию (ранее – Учебно-методическое объединение университетов СССР), созданное на базе Московского государственного университета еще в 1987 г.[180] Ректор негосударственной Алтайской академии экономики и права Л.В. Тен заметил, что «сами участники рыночных отношений – государственные вузы – [оказываются] наделены не свойственными им функциями государства. Без решения УМО и Совета ректоров невозможно открытие новых специальностей и направлений, их аттестация и аккредитация. Особо привилегированное положение в такой системе занимают классические университеты, без согласия которых невозможно открытие в других вузах имеющихся у них специальностей и направлений»[181]. В самом деле, негосударственные вузы или созданные в 1990-е учебные заведения оказались объектами решений ректоров «старейших» университетов.

Уже упомянутая Ассоциация классических университетов России во главе с В.А. Садовничим выделилась из Евразийской ассоциации университетов (стран СНГ) в июне 2001 г. Председатель АКУР назвал четыре функции классического университета: производство знаний, их накопление и хранение, передача и распространение. Нетрудно заметить, что под столь расширительное толкование попадало любое учебное учреждение и даже семья. Отстаивая групповые интересы, ассоциация создавала дочерние организации – например, консалтинговые центры.

Впрочем, входящие в Ассоциацию ректоры пытались и самостоятельно определить границы, защищающие привилегии их университетов по праву прошлого, и в этом стремлении достигали большего, чем сама ассоциация. Например, ректор Томского университета Г.В. Майер уверял, что «основной задачей классического университета является подготовка и воспитание не только высококвалифицированной, но энциклопедически развитой творческой личности, способной к саморазвитию»[182].

Сходные процессы шли в независимых государствах бывшего Советского союза. Еще 5 сентября 1996 г. кабинет министров Украины утвердил «Положение о государственном высшем учебном заведении» (постановление № 1074) и закрепил в нем особый статус классического университета[183]. Под ним законотворцы подразумевали «многопрофильные высшие учебные заведения, готовящие специалистов по широкому спектру естественных, гуманитарных, технических и других направлений». Документ уверял, что в таком вузе «проводятся фундаментальные и прикладные научные исследования, ведется культурно-просветительская деятельность. В целом классический университет объединяет три вида общественно значимых социальных институтов: науки, образования и культуры»[184].

В Белоруссии флагманом университетской интеграции (а также агентом исторической политики) стал старейший столичный университет[185], особенно после того как авторитетный Европейский гуманитарный университет вынужден был под прямым давлением властей и вопреки протестам европейских ученых эмигрировать из Минска в Вильнюс.

В 2000-е годы с программами российских УМО по профилю классических работали университеты в Ереване, Душанбе, Бишкеке, а также в Приднестровье, Абхазии и Южной Осетии.

Заказы на традицию

Осознание того, что в новых политических условиях родословная может стать основанием для получения административных и финансовых льгот, побудило ректоров ряда университетов заказать исторические исследования и использовать их в качестве исторического обоснования права на привилегии. Эта установка на официальном сайте Саратовского государственного университета выражена так: «Мы с огромным уважением относимся к поискам наших коллег, но сохраняем при этом свое право на выбор модели управления. Наш университет – классический – требует особо бережного отношения»[186]. Последнее замечание характерно для ректора, само назначение и деятельность которого сопровождались громкими публичными скандалами и острым конфликтом между ректоратом и деканатом исторического факультета (при явном участии политических сил). Эта история середины 2000-х годов получила широкую огласку в прессе[187].

Итак, потребность в непрерывной истории, внимание к прошлому и традициям, сближающие позднеимперские и позднесоветские университетские юбилеи претерпели в постперестроечные годы примечательную трансформацию[188]. Политическая актуальность и выгодность «длинной истории» способствовали утаиванию разрывов в университетском прошлом и игнорированию соответствующих тем. Так, казалось бы, доступ к архивам и практически отсутствие цензуры должны были в 1990-2000-е годы вызвать всплеск интереса к политическим репрессиям в советских университетах 1930-1940-х годов. Но он бы явно акцентировал разрыв между дореволюционным и советским периодами университетской жизни, продемонстрировал, насколько выдрессированной и этатистской стала «советская вузовская интеллигенция», а потому такой интерес не родился или не был поддержан.

Изредка попадающие на страницы историографических сочинений сюжеты о репрессиях и ограничениях сверху в привычном страдательном залоге только пресекают возможность социологически заостренной постановки вопроса о сращенности знания и власти в советское время, о симбиозе академической и политической элит[189]. Чаще всего исторические факты политических гонений используются университетской администрацией как охранная грамота для сохранения статус-кво или «свободы рук» в делах внутриуниверситетских. Для сравнения ситуаций напомним, что после 1988 г. в Германии критическая дистанция по отношению к компромиссам с прошлым позволила переоценить немецкую традицию культуры и «чистого знания», показать ее зависимость от политической стратегии и конъюнктуры того или иного периода. Эта болезненная и явно неприятная процедура позволяет обрести иммунитет против повторения трагедий прошлого.

Весь арсенал новейшей критической интеллектуальной истории, истории повседневности, политической и социальной истории оказался неудобным для самолегитимирующих установок верхушки университетского корпуса и обслуживающих их историков. Интерес новейшей университетской историографии к подвижным иерархиям, неравенствам, генерационным или академическим конфликтам[190] никак не отвечает желаниям простой, механической преемственности и представлениям об общей лояльности вузовской интеллигенции к политике властей предержащих (в духе всегдашнего – что в 1890-е, что в 1950-е – «служения Отчизне»).

В результате в сегодняшних общих трудах по истории университетского образования XIX в. можно прочитать следующие рассуждения о национальном своеобразии отечественной высшей школы: «Подводя итог сказанному, подчеркнем еще раз основную особенность литературы, посвященной описанию истории отечественной высшей школы в начале ХХ в[ека]. Речь идет о недооценке духовной или политической составляющей этого важнейшего признака русской модели университета…Не секрет, что гигантский взлет российской науки и культуры стал возможным благодаря возникшей в начале [XIX] века системе императорских университетов, в стенах которых получали великолепную огранку лучшие умы России, прославившие свою страну в веках корифеи науки и искусства. И она, эта система, преодолевая пиковые спады, неуклонно развивалась, развивается и, надо полагать, будет развиваться в дальнейшем. Об этом свидетельствует активное личное участие президента России в разрешении судьбоносных проблем современной высшей школы.

На исходе XIX века особенно ярко оказались выражены именно те признаки отечественной высшей школы, которые выделили ее в мировом университетском сообществе. Посаженный рукой Ломоносова в обогащенную сильной протекционистской политикой, берущей начало от Петра Великого, почву саженец привился, окреп и принес богатые плоды…И если после еще более острых кризисов, пережитых высшей школой в ХХ столетии, она не только устояла, но и обеспечила дальнейший расцвет отечественной науки и культуры, значит, такой курс написан на ее роду, и другого не дано»[191].

Конечно, подобные изоляционистские самоописания «русской модели университетов» представляют собой крайность в исторической литературе, но крайность допускаемую и даже поощряемую. Данный коллективный труд издан под грифом Федерального центра образовательного законодательства и посвящен VII Всероссийскому съезду ректоров.

О неудобстве ревизии университетских исследований

Условия развития университетских исследований в современной России таковы, что административный заказ и групповые интересы преподавателей-коллег служат жестким ограничением в разработке целого ряда тем и предохраняют университетские исследования в целом от методологической ревизии. Так, поскольку вопрос о кризисах и конфликтах не приветствуется потребителями и заказчиками историй, самыми «фундаментальными» работами по истории университетов раннесоветского времени остаются концептуально устаревшие труды Ш.Х. Чанбарисова и Ф.Ф. Королева[192]. И поскольку ревизия теоретических оснований и аналитического инструментария, выявление дискурсивной природы исторических источников и созданных на их основе нарративов ведет к утрате веры читателей в эпические сказания об Университете, она вызывает противодействие альянса университетских чиновников и ангажированных ими историков. И это понятно.

Действительно, аналитическая деконструкция обнажает рукотворный и изменчивый характер фетиша – «университетской традиции». Более того, в тех случаях, когда мы работаем не только с одним типом источников – правительственными распоряжениями и законодательными проектами, обнаруживается сосуществование в одном временном срезе нескольких несовпадающих традиций (например, одна – у студентов, другая – у профессоров, третья – у ректоров). К тому же далеко не все традиции письменно фиксировались и превращались в нормативный и дисциплинирующий свод. В университетском фольклоре и мемуарах можно обнаружить следы неписаных традиций, действовавших на уровне практик (банкет после защиты диссертации или уход студентов за могилами профессоров, например).

Университетские традиции имеют разные сроки жизни и периоды обновления. И можно сказать с уверенностью: нет единой и всеобщей университетской традиции, она всегда гетерогенна и образуется из совокупности разных традиций. Другое дело, что усилиями нескольких поколений университетских писателей и в XIX в., и в последующем создавался и затем несколько раз радикально переписывался Большой нарратив университетской традиции, своего рода эпос университетской жизни. Собственно, в данной статье мы прослеживали его создание, заложенные в него намерения, его бытование и модификации. Он вбирает в себя писаные и неписаные традиции и пытается создать из них единый, вневременной, самотождественный поток. Такой нарратив всегда изготавливается для определенных нужд – обретения самоидентичности, рекламы, пропаганды образования, мифологизации университета, извлечения политических и финансовых льгот, но затем он утрачивает эту условность и начинает претендовать на документальное отражение реальности.

Понятно, что такое толкование или опрощение святыни не должно нравиться ни верующим в нее, ни тем более «служителям культа». Для многих историков университетов гораздо проще, почетнее и безопаснее поставлять на книжный рынок нечитабельные юбилейные компиляции и биографические справочники университетских сотрудников со времен основания школы и до сегодняшнего ее руководителя[193], чем трогать те стороны прошлого, которые не вписываются в беспроблемную картину поступательного неразрывного развития «нашего славного заведения».

В результате в российской историографии практически нет работ, посвященных университетам периода революций и гражданской войны[194]. Очень редко появляются публикации о противоречиях и изменениях состава послевоенной вузовской интеллигенции. А если и появляются, то их авторы принадлежат скорее к цеху историков науки[195]. У университетской истории России нет удовлетворительной хронологии, нет истории переходов, поворотных точек и трансформаций, нет проблематизации связи политической и университетской историй.

Для движения в этом направлении нужны комплексные источниковедческие исследования университетских архивов и «архивов идентичностей». Без них мы имеем дело, во-первых, с отсутствием исследований, посвященных анализу феномена университетской традиции в России; во-вторых, с разрывом концептуальной преемственности в обсуждении этой темы в разных дисциплинах и даже в рамках исторической науки; в-третьих, со спекулятивным манипулированием университетской историей со стороны одного из участников трансформационного процесса и с весьма слабым знанием генеалогии вопроса со стороны других игроков.

Для создания условий диалога экспертов и политических элит, для успешной реализации реформационных замыслов, а также для стимуляции отечественных исследований было бы полезным соединить усилия специалистов в области истории университетов, историков науки и социологии образования, чтобы достичь категориальных соглашений[196]. Нам представляется возможным выработать согласованные языки и параметры описания феномена «российский университет» в исторической ретроспективе и в социологическом горизонте. Это позволит эффективнее диагностировать объект наших штудий и выявлять причины его современного состояния.

И.П. Кулакова

Протоколы конференции Московского университета как вариант самоописания[197]

Объектами рассмотрения в данной статье являются так называемые протоколы (акты) университетской конференции (ученого совета) Московского университета за 1755–1786 гг. Это пятнадцать увесистых томов свидетельств из допожарной (до пожара 1812 г.) эпохи его истории. В дальнейшем я буду использовать условный термин «протоколы», хотя помимо материалов текущего делопроизводства в переплеты вшиты и иные виды документов. Собственно протоколы составляют только девять томов из пятнадцати. Остальные тома содержат ордера кураторов и директоров, рапорты университетских лиц, их прошения, а также копии документов из сенатского архива[198]. Судя по содержанию этого собрания, в университетской канцелярии хранились так называемые протокольные бумаги – документы, которые конференция запрашивала из разных присутственных мест для принятия решений. Изредка среди этих текстов попадаются записки профессоров научно-методического характера[199]. Присоединенная к протоколам заседаний профессоров переписка конференции и канцелярии обнаруживает конфликты их интересов. Как правило, она возникала в результате стремления чиновников контролировать академическую сферу и защитной реакции на это профессоров[200].

В исследовательской литературе этот сложносоставной комплекс источников именуют «снегиревским собранием». Сейчас он хранится в Отделе редких книг и рукописей Научной библиотеки Московского государственного университета имени М.В. Ломоносова и вот уже 150 лет репрезентирует начальную историю Московского университета[201]. Иные известные исследователям источники играют в их текстах комплементарную роль по отношению к протоколам.

Можно предположить, что историографическая ситуация изменится после публикации материалов, собранных Д.Н. Костышиным (в сотрудничестве с Е.Е. Рычаловским) в российских и зарубежных архиво– и книгохранилищах (два тома этого проекта уже увидели свет[202]). Поскольку в 1960–1963 гг. протоколы конференции уже издавались исследователями Московского университета, публикаторы решили не включать их в свое обширное издание. Такое решение вполне объяснимо с коммерческой точки зрения: протокольная коллекция объемна и значительно удорожила бы предприятие[203]. Возможно, в этом решении есть и другой резон: издатели как бы противопоставляют истории Московского университета, версия которой зиждется на преимущественном изложении и цитировании протоколов, новую историю, которая может быть создана на основе анализа выявленных ими документов.

Гипотетическая возможность появления такого нарратива побудила меня задуматься над дискурсивной природой протоколов XVIII в.: над тем, каков был тогда механизм производства и фиксации высказываний, а также над тем, является ли зафиксированная в протоколах версия реальности согласованным корпоративным творчеством или это сумма непреднамеренных разрозненных свидетельств.

На такую постановку проблемы меня подвигли и наблюдения коллег, изучавших университетскую культуру России XIX в.[204] Они выявили глубинную зависимость историографических версий от политики документирования и архивирования исследуемого времени, продемонстрировали разные формы участия создателей и хранителей делопроизводства в создании нарративов университетского прошлого[205].

Научная судьба протоколов

История интерпретаций протоколов конференции XVIII в. прекрасно иллюстрирует перипетии развития и современное состояние университетских исследований в России. Впервые в качестве источника для большого нарратива университетского прошлого их использовал С.П. Шевырёв в 1855 г. Историк русского языка и литературы анализировал предоставленный ему профессором М.И. Снегиревым[206] комплекс делопроизводственных документов как литературный памятник, который пересказал близко к тексту, оживляя рассказ о славном прошлом просветительского учреждения голосами «старых» профессоров. Поскольку цитаты в «Истории» Шевырёва были объемными, а исследовательская парадигма и принципы обращения с источниками долгое время не менялись, то несколько поколений его последователей легко обходились без обращения к оригиналам протоколов, иллюстрируя свои нарративы фрагментами из юбилейной истории[207].

Вновь «снегиревское собрание» стало объектом анализа лишь спустя столетие после выхода «Истории» Шевырёва. Проявленный к нему интерес был результатом, с одной стороны, реабилитации университетского прошлого, а с другой стороны, развития советского источниковедения. В этом контексте в 1950–1953 гг. появились доклады и статьи о спасенных в годы Отечественной войны 1812 г. и Великой Отечественной войны протоколах[208]. Их автор – сотрудник университетской библиотеки, знаток иностранных языков и истории книжного дела Н.А. Пенчко расшифровала и перевела с латыни, немецкого и французского языков фрагменты протокольных записей и провела тщательную археографическую работу[209]. Выход в 1960–1963 гг. трехтомной публикации протоколов с обширными научными комментариями стал событием для историков.

Это издание предоставило современникам отличный от Шевырёва рассказ об университетском XVIII в. Только, несмотря на кажущуюся объективность и достоверность, эта источниковая версия прошлого не была свободной от дискурсивной организации. Читательское восприятие и прочтение документов запрограммировано научными примечаниями, комментариями, купюрами и даже последовательностью публикации материала. В духе идеологии советского национализма 1950-х годов Пенчко заключила источниковые свидетельства в рамку борьбы русских подвижников науки против союза корыстных профессоров-иностранцев с «сиятельными» крепостниками.

С археографической точки зрения издание не было полным. Во-первых, в целях экономии некоторые латинские тексты заменены переводами. Во-вторых, Пенчко призналась, что поскольку протоколы в основном повторяют содержание протокольных документов, то для публикации порой брались исходные тексты[210]. Такое же решение было принято в отношении всех дублирующих информацию документов. Заметим: это лишает исследователей возможности анализировать нормы университетского делопроизводства XVIII в.

В издании есть указания на неизданные тексты из «снегиревского собрания». Данные из этих текстов потребовались для подготовки комментариев[211]. Но особенно удивительно сейчас звучит следующее заявление Пенчко: «Документы 1761 г. печатаются с некоторыми изъятиями, преимущественно за счет многочисленных ордеров Веселовского, которые не представляют научного интереса (курсив мой. – И.К.)»[212]. Таким образом, мы сталкиваемся с проблемой стирания фрагментов исторической памяти публикаторами источников, берущими на себя право оценки значимости информации. Исходя из всего этого, я полагаю, что ценная как историографический феномен публикация Н.А. Пенчко вряд ли может заменить для историка аналитическую работу с оригиналами протоколов.

Между тем ситуация в новейшей российской историографии такова, что не только тщательно оберегаемые в ОРКиР оригиналы протоколов, но и вполне доступное их переиздание редко используются исследователями. В XXI в. истории Московского университета XVIII в. продолжают создаваться по лекалам Шевырёва, с его же цитатами и приправой из национально-патриотических аллюзий советского времени[213].

Приведу пример такого воспроизводства. Один из «патриотических» сюжетов, развитый в послевоенной историографии, – о борьбе за чтение лекций отечественными и иностранными профессорами на русском языке (в редкой публикации по истории Московского университета XVIII в. речь не идет о «горячей борьбе Н.Н. Поповского с иностранными профессорами за чтение лекций по философии на русском языке»).

Для его построения на университетском материале исследователи пользовались протокольными свидетельствами. Дело в том, что первые поколения российских студентов были выходцами из весьма разных социальных слоев: дворяне, разночинцы, «поповичи». Из них только дети священнослужителей владели латынью. Для учащихся дворян она была сущей мукой, так как не входила в круг светского образования. В этой связи преподаватели, желавшие удержать студентов первого набора, стремились облегчить их обучение за счет русского языка. Сторонником таких мер был ученик М.В. Ломоносова Николай Поповский (преподаватель-практик академической закалки). На заседании конференции 19 сентября 1758 г. он предложил, «чтоб философия читалась по-русски для нескольких учеников, ездивших в Петербург, и для некоторых других, из коих одни вообще не желают учиться латыни, а другие уже слишком великовозрастны, чтоб быть в состоянии окончить латинский язык к 20 годам (курсив мой. – И.К.); кроме того, они уже сделали успехи в других предметах, которые должны будут оставить из-за латинского языка. Но, как записал секретарь конференции со слов Поповского, чтоб дать им все-таки понятие о философии, г[осподин] Яремский может им ее читать 4 часа в неделю по-русски»[214].

Это предложение Поповского вызвало споры в конференции. Вот аргументация профессоров-иностранцев[215], участвовавших в этом же заседании (именно она обычно цитировалась исследователями для обвинений немецких профессоров в нелюбви к русской культуре и языку): «остальные г[оспода] профессоры, хотя и считают тоже, что это было бы полезно для небольшого числа таких учеников (курсив мой. – И.К.), опасаются, как бы легкость слушания философических лекций на русском языке не привлекла всех других учеников и не отвратила бы их от занятий латинским языком, который есть главная цель учреждения университета и основание всех наук и к которому большинство отнюдь не имеет склонности»[216]. Если данное высказывание контекстуализировать, то из него лишь явствует, что разногласия Поповского и его коллег-иностранцев в данном случае были порождены локальным эпизодом – проблемой отлынивания студентов от изучения трудной для них латыни.

Место производства высказываний

Чтобы избежать таких произвольных интерпретаций и не навязывать протоколам желаемые смыслы, необходимо постоянно иметь в виду специфику российской интеллектуальной ситуации, в которой жил Московский университет, в которой действовала и вела записи своих заседаний его конференция.

К середине XVIII в. в Западной Европе конференции ученых корпораций давно стали частью повседневности[217]. Для России же это было новое учреждение, появившееся в 1725 г. вместе с Санкт-Петербургской академией наук (далее – АН). Прививка новой формы сообщества и управления им проходила с большими трудностями, что демонстрирует история академического университета. Тем не менее к 1755 г. внутри тандема академии и университета выросло целое поколение молодых ученых, знакомых с азами академического быта. Благодаря этому университет в Москве получил возможность использовать два различающихся опыта организации интеллектуальной жизни: приглашенных из Европы профессоров и петербургских ученых. Предполагалось, что отечественный опыт поможет усвоению и адаптации опыта импортированного.

На страницу:
7 из 13