bannerbanner
Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия
Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия

Полная версия

Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия

Язык: Русский
Год издания: 2020
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 8

На самом-то деле, автор совершенно прав. Идея управления реальностью силой мысли – возможность чрезвычайно нежная, её слишком легко огрубить при неосторожном с нею обращении. Понимая это, автор ставит на задуманную им возможность внутренние ограничения. Скажем, то, что менять реальность более-менее безболезненно можно, отступив в прошлое лишь на несколько минут – пока новоосуществившийся вариант событий не затвердел и, главное, не породил достаточно большого количества последствий. Чем дальше в прошлое, тем это труднее; тем большим телесным и психическим напряжением за это приходится платить (ведь за это время успели осуществиться, разветвиться и укрепиться множество последствий уже состоявшегося события) – один из героев даже терял сознание при такой попытке. Менять реальность большей давности, чем несколько часов, на протяжении романа ещё ни одному орбинавту не удавалось. Эпохами тут не поворочаешь (хотя да, когда речь заходит об открытии Америки – читатель ждёт уж рифмы «розы»: а вдруг кто-то из героев сделает так, что вторжение европейцев в Америку не состоится – и, скажем, культуры покорённых ими индейских племён – а о них мы из романа тоже кое-что узнаем – получат совсем другое историческое развитие?.. Ну нет. Это было бы слишком просто!)

В значительной (я бы даже сказала – в основной) своей части «Орбинавты» – добротный исторический роман. Нет, конечно, это никакой не «русский Умберто Эко», хотя бы уже потому, потому что там нет умберто-эковской лихо закрученной детективной интриги, филологической игры, в том числе игры с умолчаниями и иносказаниями, загадками и подмигиваниями (вторых-третьих-четвёртых и т. п. планов, придающих текстам итальянца их фирменную виртуозную умышленность). Да и слава богу, что нет, потому что детективными интригами и филологическими играми читающий мир сыт уже более-менее по горло, а вот романами-возможностями – точно не избалован.

Текст Далета, при всей своей чрезвычайной насыщенности, – прозрачен. Он с читателем не играет (в той мере, в какой это вообще возможно для художественного текста – а ведь возможно, возможно. Ну, или по крайней мере – игра игре рознь) – а пытается вместе с ним прожить другую реальность.

Соблазн детективного развития у далетовского замысла был – и ох, какой сильный. То есть он прямо-таки грубо напрашивался. «Вы обладаете великим и страшным даром, который вам лучше от всех скрывать», – предупреждает собеседник едва обнаружившего свой орбинавтический дар, изумлённого и растерянного героя. Представляете, сколько тут возможностей для конструирования сюжета с борьбой за власть над людьми, страной, миром, с заговорами, с интригами?..

И как здорово, что Далет по этому – крикливому и чёрно-белому – пути не пошёл. Он избрал путь более тонкий, менее очевидный – и более, по моему разумению, настоящий.

Он принялся рассматривать орбинавтическую возможность изнутри: с её психологической стороны. Взялся показать, что и как чувствует человек, меняющий реальность собственным усилием, как он это проживает, чем ему приходится – даже на самых-самых начальных стадиях освоения дара – за это платить.

Возможно, я домысливаю (а в конце концов: для чего нужны книги, как не для того, чтобы их домысливать?!), но замысел Далета почувствовался мне хотя бы отдалённо родственным философскому проекту Михаила Эпштейна – нащупыванию и выявлению возможностей в языке, мышлении и бытии. Только здесь есть ещё и идея техники безопасности в обращении с ними. Тоже лишь намеченная.

С текстами детективного типа роман кое-что роднит: прежде всего, это тайная рукопись об особенных людях-орбинавтах – «Свет в оазисе», как назвал её в детстве один из главных героев, которую надо ещё расшифровать, которую надлежит скрывать, спасая которую, Алонсо-Али бежит в самом начале романа из осаждаемой испанскими войсками, обречённой пасть мусульманской Гранады. Но никакой интриги, связанной со скрываниями, поисками и расшифровкой рукописи, к счастью, не выстраивается. Она – всего лишь повод к тому, чтобы рассказать о затронутой ею жизни. То есть – написать исторический роман. Или роман возможностей.

Впрочем, исторические романы – всякие, как жанр – издавна мнились мне именно романами возможностей. Только – неосуществлёнными. При чтении текстов такого рода всегда был – и по сию минуту остаётся – сильный соблазн надеяться: а вдруг – случайно, совсем чуть-чуть – стронется с места какая-нибудь деталька – и всё пойдёт иначе, чем оказалось на этом самом «самом деле»? Вдруг история сложится по-другому, и мы очутимся в совершенно другом мире? Пока почему-то ещё ни разу не получилось. Но ведь это пока.

Роман – и в этом одно из его (на взгляд любителей медленного густого чтения) несомненных достоинств – вообще очень медленный. Он – в основной своей части, как и было сказано, добротно-исторический – начинает «разгоняться», наливаться волшебными силами, которым, думается, только предстоит ещё развернуться – лишь во второй половине, ближе к концу. Когда всё – неожиданно – заканчивается, ловишь себя на упорном чувстве, что вообще-то всё как раз теперь должно по-настоящему начинаться.

И кто бы мог подумать: едва дописав это до конца, я вычитала в блоге автора, что он уже работает над продолжением.

Опять-таки, очень трудно не отнестись к этому скептически: продолжениям слишком часто свойственно оказываться хуже начала. Но с другой стороны, один раз опасения, связанные с «Орбинавтами», уже не оправдались. Отчего бы Далету снова не обмануть типовые ожидания и не показать, что возможностей на самом деле куда больше, чем представляется нам по привычке? Это было бы очень по-орбинавтски.

2011

Преодоление биографии17

Как человек и небытие прорастают

друг в друга

Хуан Гойтисоло. Перед занавесом / Перевод с испанского

Н. Матяш. – Тверь: Kolonna Publications, 2012.


Вообще, конечно, лучше всего эта книга читается во второй половине жизни – едва ли не как практическое руководство. Впрочем, счастливым обитателям первой половины тоже наверняка будет интересно: как выглядят, как устроены пространства, по которым им ещё предстоит ходить – в некотором, разумеется, совершенно невообразимом «потом». Словом, это – книга о конце жизни.

«Самый знаменитый испанский прозаик послевоенного поколения», Хуан Гойтисоло на протяжении многих лет был известен как человек максимально социальный: «всегда был в центре политических битв, – сообщает нам аннотация, – и, как и его друг Жан Жене, поддерживал угнетённых. Он боролся с режимом Франко, против „всех разновидностей фундаментализма и национализма“, а после поездки в Чечню стал одним из самых влиятельных в Европе сторонников чеченского сопротивления». Не знаю, для кого как, но для меня эта книга – о том, как социальное вообще и политическое в частности теряет значение. Или о той области, в которой оно его теряет. Оно ещё здесь, ещё помнится и узнаётся – но тает на глазах.

Теперь вступивший в девятое десятилетие своей жизни Гойтисоло пишет о том, как в человеке, шаг за шагом, проступает близкое небытие. Это даже не о старости, но о том, что наступает внутри неё – и после неё. Даже не о смерти как таковой, которая, в конце концов, тоже событие жизни, – а именно о будущем, личном и единственном, отсутствии, несуществовании. О том, как человек и небытие прорастают друг в друга.

Убывание – состояние, ничуть не менее значимое и сильное, чем детство – набирание бытия, – но осмысленное и проговоренное, кажется, не в пример менее подробно. Дискурс убывания, если угодно, в нашей культуре заметно уступает в развитости дискурсу роста. Гойтисоло вносит свой вклад в его разработку. Он не морализирует и даже, по существу, не слишком рефлексирует (я бы сказала, не насилует убывания концепциями): он просто показывает, как это бывает.

Имя героя ни разу не названо, упоминается он неизменно в третьем лице. Перебираются разве что его жизненные обстоятельства – как будто они отслаиваются от него, оставляя на ветру убывания маленькое, незащищённое, безымянное «я» – то самое «я», неотъемлемую принадлежность которого, казалось, составляли ещё совсем недавно. Недавно умершая любимая женщина – именно её уход запускает в герое раскручивающийся маховик убывания – вдруг не для чего, некому стало жить. Утратив её, «неожиданно он понял, что хочет избавиться ото всего. Речь не шла о том, что стало ненужным – с этим он расстался, как только минуло тридцать дней. Теперь избавляться надо было от дорогого, от того, что приходилось отрывать от себя с болью в сердце, – от их общих увлечений. Всегда наступает минута, когда путешествующим на воздушном шаре, чтобы продолжить путь, приходится выбросить за борт балласт. Чем меньше привязанностей он сохранит, чем меньше воспоминаний у него останется, тем легче будет проститься с этим миром и уйти налегке».

Но боль – только начало процесса отделения от бытия, которому предстоит быть долгим. И нет, здесь ничто не обещает лёгкости, хотя отделяется и отдаляется всё: приёмные дети, ещё маленькие, целиком захваченные жизнью; книги, которые он когда-то написал – и теперь, удаляясь, смотрит на них извне; места, в которых он бывал. Как и сам автор, герой книги бывал в Чечне – «ездил в осаждённые города, туда, где шла война, на Кавказ с его варварством и неистовством, великолепно описанными Толстым». Вот и сейчас, уже после всего, он вспоминает, как «ехал в Шатой на дребезжащей машине по разбитой просёлочной дороге», видел чужие смерти – «внизу, под горою, можно было разглядеть БМП и танки, подбитые и сгоревшие во время боя».

Теперь и на собственную жизнь он смотрит всё более вот так – сверху, поднимаясь туда, где дышать всё труднее и труднее. «Беречь было нечего, даже воспоминания стали не нужны». Прошлое – жгучее, огромное прошлое – «превратилось в цепочку блеклых, застывших образов, как будто их показывали на экране через диапроектор. И отступая всё дальше и дальше во времени, они расплывались, теряли чёткость, делались неузнаваемыми, и тут он был бессилен». Биографические чешуйки отшелушиваются, а радости и беды, правды и лжи, смыслы и бессмыслия, обретения и утраты в них – кто бы мог себе представить – едва ли не уравниваются, поскольку – равно далеки: «Кто это? Всеобщий баловень, ребёнок, которого до войны всегда привозили на лето в семейное поместье, или мальчик, вдруг оставшийся без материнского тепла? Подросток, зачитывавшийся найденными в домашней библиотеке книгами по истории и географии, или воспитанник школы, где отцы-иезуиты забивали ему голову чуждыми и бесполезными идеями? А это? Юноша, притворявшийся верующим и лицемерно причащавшийся, или человек, втайне одолеваемый бесконечными сомнениями? Скептический студент, тянущийся к искусству, или человек, который стыдится своих тайных желаний?»

Так о самом авторе это или нет? – И вдруг понимаешь: это ведь совершенно неважно.

Нет, на самом деле, никакой разницы в том, идёт ли речь о собственных внутренних событиях – или о «чужих», воображаемых. Тут мы в области, где нет чужого: речь идёт, по существу, о вещах универсальных, стоящих над нами, как неподвижные звёзды. Именно они, когда убывает и истончается, делаясь всё прозрачнее, наше исторически данное «я», – становятся всё виднее и виднее. Настолько, что не так уж существенно, изнутри каких именно обстоятельств они видятся и проживаются. Да, пожалуй, это – книга о преодолении биографии.

А, кстати, ещё и о том, что только по доброй воле, исключительно и единственно своим сознательным решением и выбором из биографии – и из жизни – не выйдешь. Как-то оно так устроено, что этот процесс имеет свою логику: именно она выводит нас из жизни по собственным её соображениям, не даёт нам торопиться, заставляет пройти все этапы.

В конце книги герою снится сон – то, что это сон, он понимает, лишь проснувшись. В этом сне он уезжает из своего города на маршрутке, останавливает её посреди «жёлтой каменистой пустыни» – и уходит, к изумлению других пассажиров, в пустыню, один, налегке, чтобы наконец освободиться от мучительной работы убывания и уже – как надеется – никогда не вернуться. «У меня здесь встреча.»

Но встреча не состоялась. Тот, с Кем, как думал герой, ему предстояло встретиться, – назначает нам встречи Сам. Герой «проснулся и не увидел Его». Глядя в окно на привычные деревья в саду, он подумал о том, что да, «наступит день и поднимется занавес, и тогда он окажется лицом к лицу с головокружительной бездной» – «но пока ещё он был среди зрителей, в партере театра». Работа убывания должна быть проделана до конца.

«Перед занавесом» есть ещё пространство, где мы можем оглядеться.

2012

А четвёртому не бывать18

Сухбат Афлатуни. Поклонение волхвов. – М.: РИПОЛ классик, 2015. – (Большая книга).


«Вифлеем, 19 октября 1847 года

Вечером – случилось.

Братья францисканцы напали на греческого епископа и монастырского врача. Те – бежать; попытались укрыться в базилике Рождества, распахиваются двери – армяне-священники тихо служат вечерю. В храме – лица, много католиков, есть и православные, шевелятся в молитве бороды русских паломников.

Заварилась суматоха!

По донесению русского консула, «католики набросились не только на бегущего епископа, но и на бывших в храме армян». Во время погрома, по сообщению консула, из пещеры Рождественского собора была похищена Серебряная звезда, указывавшая место Рождества Христова. Звезда принадлежала грекам, подтверждая их право на владение этим местом. Из вертепа были также вынесены греческая лампада и греческий алтарь».19

С этого-то и началось всё, что стало затем происходить в истории. В том числе и в русской – и даже, может быть, в особенности в ней. Потому что обломки Звезды, обладающие чудесными свойствами, попали в Россию. Попали ли они куда-нибудь ещё – неясно. Но на русскую историю их хватило. Роман – именно об этом.

Да, гигантский русско-азиатский роман Сухбата Афлатуни – книга, действительно, – Большая. Это – попытка с помощью вполне, вроде бы, традиционных беллетристических средств выстроить историософию, объяснив таким образом то, что происходило в истории России XIX—XX века, – но не только (и даже не столько). Речь идёт о целой онтологии. Афлатуни предлагает нам некоторую гипотезу об устройстве бытия, об уровнях его организации, о посмертной судьбе душ, о природе человека, – во всём этом и коренится, по фантастической мысли автора, происходившее в нашем отечестве в последние два столетия.

Ближе всего к догадкам об истинных корнях исторических судеб в романе подходит секта «волхвов» -«рождественников». Это из их версии мироустройства, обращавшей особенное внимание на событие Рождества, пришли в роман, задав ему структуру и само название, три вифлеемских волхва, отправившихся с дарами к новорождённому младенцу-Христу. Гаспар, Мельхиор, Балтасар.

Христос, говорили «рождественники», «ещё не был распят. Ибо если бы Он был распят, то не творилось бы столько греха и неправоты. Произошло пока лишь Его Рождество». Следовательно, Он и не воскресал. Следовательно – человек ещё не искуплен Его смертью. Вся евангельская история нам только предстоит. Следовательно – и вся остальная (сильно, если вдуматься, к ней привязанная) ещё не состоялась.

Вполне ли всерьёз Афлатуни всё это говорит? Склоняюсь к предположению о том, что всё-таки не очень. Перед нами – в значительной мере игра, фантасмагория, – и чем ближе к концу романа, тем всё более откровенная, – рождественский маскарад со сменой масок и переодеванием, вплоть до переселения душ в другие тела. Да автор и сам прямо в этом признавался! – пародию, мол, писал! «Вполне сознательная, – говорил он в интервью Вадиму Муратханову, – есть пародия. Скрытая. Первая книга – на исторический роман. Вторая – на детективный. Третья <…> – на фантастический…».20

Но будь это всего лишь игрой и пародией – по всей вероятности, её бы и затевать не стоило.

«Поклонение волхвов» организовано как будто бы по довольно жёстко заданной схеме. Каждому из трёх волхвов соответствует проходящая под его знаком эпоха русской истории, по одной – на каждую «книгу» романа. Гаспару принадлежат сороковые—пятидесятые годы XIX века, Мельхиору – десятые годы века ХХ-го и Балтасару – начало семидесятых годов того же столетия, с послесловием в 1990-м, когда являются наконец все три волхва сразу – и уводят за собой непонятно куда (в вечность?) всех героев повествования, прошлых и действующих, живых и мёртвых. Каждой из эпох соответствует свой герой – не столько даже в строгом смысле главный, сколько, лучше сказать, ведущий – собирающий вокруг себя повествование. Причём продолжающий его собирать и удерживать даже тогда, когда уходит с повествовательной авансцены на периферию: так происходит с ведущим героем первой книги романа, у которого в туркестанской ссылке, а затем – в плену меняется всё, вплоть до имени.

Нет, ни один из этих героев к секте «рождественников» не принадлежал, даже и взглядов её по существу не разделял (впрочем, один из них, «Мельхиор» из второй книги, много над ними думал, даже богословский труд об этом писал), хотя с представителями её каждый так или иначе непременно встречался. «Рождественники» стойко держатся на периферии повествования.

Ведущий герой всякий раз принадлежит к семейству Триярских, которое, в свою очередь, – в целом ничем, кроме своих исторических судеб, не примечательное, обычная человеческая слепота и суета, мелкость и случайность, – связано сложными, в том числе родственными отношениями с царствующей фамилией Романовых. Каждый из таких героев имеет отношение к одному из искусств, соответственно: к архитектуре – искусству Гаспара, к живописи – искусству Мельхиора и к музыке – искусству Балтасара, наиболее сильному, мирообразующему, держащему на себе всё мироздание и в конце концов спасающему его от неминуемой гибели в ядерной войне. Каждому из них достаётся по фрагментику Рождественской звезды, сообщающей своим обладателям чудесные свойства. Каждый из Триярских: архитектор Николай Петрович, его внучатый племянник – художник, а затем священник Кирилл Львович и, наконец, ещё один Николай, сын Кирилла – музыкант, композитор, выполняя свою жизненную миссию или то, что он за таковую принимает, терпит крах… – нет, точнее: то, что хочется назвать провиденциальной неудачей. Изначально замысленное ни одному из них не удаётся, как не удаётся и жизнь в целом. Последний из Триярских, потерявший всё, что было для него важно, и вовсе умирает, едва закончив дирижировать своей последней симфонией (она будет утрачена – потом и следа не сыщут), а вокруг него в это время гибнет провинциальный азиатский город Дуркент, откуда он уже утратил надежду выбраться. Зато судьба каждого из них, сложившись трагически неудачным образом, – именно в таком виде работает на некоторый общий замысел-промысел, охватывающий – в конечном счёте – историю в целом. Оказывается такой нитью, которую стоит только выдернуть – рассыплется вся большая история. В конце концов, именно последняя симфония Николая Кирилловича Триярского приводит в движение силы, удерживающие мир от сползания в ядерную катастрофу – которая, с началом арабо-израильской войны Судного дня, становилась уже неминуемой.

«…это, – говорил о книге сам Афлатуни, – не роман с продолжением, не классическая трилогия. Скорее – трехстворчатый алтарь. Каждая створка-книга – самостоятельное произведение со своим сюжетом. Без „продолжение следует“».21

И всё-таки оно очень даже следует: все три части повествования пронизывают общие нити.

Да, ещё важная черта: жизнь каждого из Триярских оказывается связанной со Средней Азией, с «Туркестаном» – с окраиной Империи, едва (если вообще) понятной имперскому центру. Для автора это – из самого важного: по его замыслу, роман вообще – «о движении России в Среднюю Азию, внешне – стихийном и фатальном <…> Одна из версий того, чем эти захваты были внутренне, какой смысл просвечивал сквозь дипломатические интриги, набеги и захваты».22

Вот неужели обломки Рождественской звезды?

При всей своей сложноустроенной умозрительности и иносказательности текст, однако, не столько выстроен, сколько выращен, – и, кажется, на каждом шагу только и делает, что перерастает замысел, уводит повествование куда-то в непредвиденные для самого автора стороны, оставляя нехожеными многие из намечавшихся путей. Роман распирают постоянно возникающие возможности, и многим из них не суждено будет осуществиться. Тело его образуют извилистые, прихотливо переплетающиеся, ветвящиеся линии, то мощно зарождающиеся, то теряющиеся в толще повествования, то вдруг выныривающие из неё в самых неожиданных точках, то самые же неожиданные точки соединяющие, то – столь же внезапно – пропадающие без следа.

С одной стороны, мир Афлатуни пронизан (даже – набит!) связями плотно, едва ли не избыточно, до нарочитости. (Так, Алибек, слепой садовник Кирилла Львовича Триярского из второй книги романа оказывается, ради каких-то неведомых целей, не кем-нибудь, а сыном сгинувшей в азиатском рабстве Вареньки Триярской – единоутробным братом его отца, Льва Маринелли-Триярского. О своём родстве ни Кирилл, ни Алибек так и не узнают). С другой, многие из намеченных автором-демиургом связей обречены остаться неявными и непрояснёнными. Например, куда всё-таки пропал в детстве якобы проигранный родным отцом в карты непонятно кому (родной отец уж и сам в точности не помнит, пьян был) Лёвушка Маринелли – будущий отец Кирилла? Почему и кем он оказался возвращён спустя два года точно на то же место, с какого уволок его (из-под рождественских, что должно быть символичным, гирлянд) в ночь, сам опять же не слишком поняв, зачем, его беспутный родитель? Для чего вообще в романе этот насыщенный и колоритный персонаж – архитектор Лев Триярский, имевший много шансов стать ведущим персонажем одной из книг романа, но так им и не ставший? Ведь герой второй книги, Кирилл – родной отец героя книги третьей. Почему же главный персонаж первой книги – не отец героя второй, а его бездетный двоюродный дед, на котором эта ветвь раскидистого рода Триярских обрывается? (Может быть, Лев – сбывшийся, как бы удачный вариант судьбы своего дяди Николая, который мечтал стать петербургским архитектором и сгинул в азиатских песках? Сбывшийся – и именно поэтому пошлый, неудачный, тупиковый?)

Есть и третья сторона: постепенное – или, напротив, резкое – иссякание жизненной силы в линиях, заявленных как чрезвычайно интересные и плодотворные в смысловом отношении. Так, довольно скоро оттесняются повествованием в число второстепенных и сходят на нет, так и не образовав сильных тематических пластов персонажи, как просто яркие – как Варенька Триярская, так даже и те, что при своём появлении в тексте обещали неимоверно много – такие, каждого из которых можно было бы развернуть в отдельный роман или вывести в главные герои; в каждом нащупываются возможные истоки совершенно другого развития и повествования, и самой истории Российской империи.

Таков Иона Романов-Фиолетов, сын Вареньки Триярской и Николая Первого (ещё один единоутробный брат Льва Маринелли-Триярского, ещё один тайный дядя Кирилла Львовича), то ли тайно обменянный в детстве на внука императора, великого князя Николая Константиновича, то ли всё-таки нет, – оба героя этой истории – и Николай Константинович, и Иона – так и останутся до конца дней в неведении относительно собственной идентичности, и читатель – а может быть, и автор – целиком разделяет с ними это неведение. От этого Ионы могла бы ответвиться целая ветвь альтернативной русской истории – о чём на свой лад мечтал, получив весть о рождении мальчика, его венценосный отец. Но соблазна двинуться по пути альтернативной истории Афлатуни (к некоторой читательской грусти, признаться) избежал: ничего подобного не произошло – и даже не попыталось произойти, всё случилось в точности так, как случилось. Ну, почти, – без некоторой, слабо намеченной, альтернативности всё же не обошлось. По исторической версии автора, расстрелянный в Ипатьевском доме цесаревич Алексей – которому тоже достался, от Кирилла Львовича, спасший его обломочек рождественской звезды – выжил, превратился в бесцветного чекиста Алексея Романовича Бесфамильного и зачал (выполняя «Миссию» – сохранение монархии) с очередною представительницей семейства Триярских, матушкой композитора Николая Кирилловича, наследника престола – Георгия, человека, совершенно мелкого во всех отношениях, кроме разве блестящего умения танцевать. Но поцарствовать Георгию не пришлось (разве что придётся в Небесном Иерусалиме – летающем над планетой Городе с Жёлтым Куполом, куда он после смерти и отправился и где живёт своей настоящей жизнью – духом ли, во плоти ли? остаётся неясным – его батюшка, государь император). Иона же Николаевич хоть и проживёт крайне причудливую жизнь, включающую очередную перемену имени, обращение в иудаизм и в конце концов – расстрел в ташкентской тюрьме, но исторической роли – как и его альтер-эго, князь Николай Константинович – не сыграет решительно никакой.

На страницу:
5 из 8