bannerbanner
Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия
Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия

Полная версия

Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия

Язык: Русский
Год издания: 2020
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 8

Он не мыслит ни соперничать, ни спорить с главными героями-адресатами своей прогулки – Бердяевым и Маритеном – и с участниками их жизней, создателями культуры межвоенной Европы. Да, он далеко не во всем с ними согласен, у него есть собственные мнения по занимавшим их вопросам, в чем он ясно отдает себе отчет, – и эта его прогулка – ещё и акт самопрояснения. Но степень уважения его к своим заочным собеседникам такова, что свой пеший ход от Кламара к Медону он несколько раз, как бы вскользь, называет «паломничеством».

О своих представлениях об устройстве мира и положении в нем человека он тоже говорит – но как о факте собственной биографии, неотделимом от этой последней.

«А моя собственная основная интуиция, вовсе не совпадающая, но все же, мне кажется, сходствующая с бердяевской, – эта пустота, это ничто, из которого возникают вещи мира, благодаря которому и на фоне которого они обретают свою бытийственность, свою подлинность, свою силу присутствия, – разве это не „задний мир“? разве не метафизика? разве не „мистика“? Все же она менее мифологична, эта прозреваемая мной пустота. Она ничего не делает, никуда не стремится, не жаждет, не алчет, и уж конечно, никакой бог ничего из нее не творит. Это чистое нет как условие всякого да, чистый минус, из которого рождается всякий плюс. „Я сделал ставку на ничто“, ich hab’ mein Sach’ auf Nichts gestellt, прямо как Макс Штирнер, цитирующий, впрочем, Гете. Я сделал эту ставку очень рано, ещё в ту пору, когда читал с Тихоном и без Тихона первые философские книги, когда впервые услышал о дзен-буддизме. Как бы ни было мучительно то, что есть, всегда можно обратиться к тому, чего нет, разорвать земную завесу, выйти в абсолютное никуда. Из этого никуда путь ведет обратно в куда-то, от небытия опять к бытию. Мир каждый миг рождается заново. Ничего ещё не было, все ещё может быть. Мы не делаем сто первый шаг после сотого. Мы обрываем движение, возвращаемся к исходной точке, начинаем отсчет сначала. Деревья и башни мира являются мне впервые. Я никогда их прежде не видел. Я вижу их и вижу молчание за ними, пустоту за ними, небытие, из которого они возникают. Они могут быть, потому что за ними ничего нет. Фигуры, фигурки, фигурищи в моей картине мира важны не меньше, чем фон. Но и фон не менее важен, чем фигуры, даже фигурищи. Я свободен, потому что есть этот фон небытия. Этот фон небытия и есть свобода. Это прохлада свободы, по ту сторону всех земных тягот. Это фон не светлый, не темный, и светлый, и темный, но есть в нем какое-то свое собственное, изнутри идущее мерцанье, свеченье. Проще всего, разумеется, назвать его иллюзией, фантазией, фикцией, ещё каким-нибудь заимствованным словом. После всего, что я понаписал здесь и от чего отнюдь не отказываюсь, предаваться метафизическим фантазиям, в сущности, неприлично. Но я не откажусь и от них (вот они, противоречия-то в моей мысли). Я принимаю свои противоречия, остаюсь с ними – на медонской террасе».

Он выбирает особенный способ взаимодействия со смысловым наследием своих собеседников: мышление телом и движением. Разговор с (памятливым) пространством всем собой. Превращение самого себя, вкупе со всеми своими обстоятельствами, в инструмент (лучше – в орган) понимания.

Предфилософский трактат – такое бывает? – Теперь да.

Как видно из всего до сих пор сказанного, у «Предместий…» есть и куда более канонические жанровые родственники, черты и опыт которых этот большой текст охотно заимствует, сращивая их притом между собою и наращивая за их счет свои мировоспринимательные возможности: с одной стороны это – эссе, дневник и травелог, с другой стороны – историческое исследование: реконструкция жизни и культуры русской эмигрантской среды, сложившейся во Франции между двумя мировыми войнами, а отчасти – и культуры той среды, в которой взрослел автор, знакомившийся с наследием своих нынешних героев «в YMCA-Press’овских репринтах».

От эссе здесь – уже упомянутое своеволие: готовность (неразрывных друг с другом) мысли и воображения ветвиться из любой произвольно взятой точки – в непредсказуемые стороны (а автора – чутко и доверчиво следовать за их общим ростом). От дневниковой записи – то, что это, собственно, она и есть: четко датированный рассказ о том, что случилось с повествователем – вовне и внутри – в один-единственный день, 29 марта 2017 года, когда он гулял по парижским предместьям (чем-то это напоминает мне толстовский, утопичный, так и не воплотившийся вполне замысел написать роман об одном-единственном дне вместе со всем, что в него вместилось. Теперь-то мы знаем, – и роман Макушинского, несомненно делающий шаг в указанном Толстым направлении, очередное тому доказательство, – что вмещается в любой единственный день по крайней мере вся жизнь. А на самом деле – и не одна). От травелога, понятно, – путевые впечатления. Ну ещё и чуть-чуть – от путеводителя: все факты, имена, цифры, указания маршрутов ведь точные, почти вплоть до расписания поездов. «В Кламар идет поезд с вокзала Монпарнас, вернее, останавливается в Кламаре поезд, с вокзала Монпарнас идущий в Версаль, в Рамбуйе». Хоть бери книгу в руку да иди тем же путем – вспоминая по дороге, укладывая в формы видимого пространства свое, единственное. Собственно, как раз это и было бы, кажется, самым правильным способом её прочтения.

По крайней мере, для того, кому, как и автору, не менее высокосложных умопостроений милы, дороги и полны значения «надорванные фантики, подробности бытия». Верные чувствилища мысли.

2020

Между жанровых стульев14

От досмысловых истоков – к понятийному устью

Дмитрий Бавильский. Желание быть городом. Итальянский травелог эпохи Твиттера в шести частях и тридцати пяти городах. – М.: Новое литературное обозрение, 2020.


Ну понятно, что Италия настолько уже изъезжена и иссмотрена, до такой уже степени перегружена чужими (бросающимися в глаза вместо самой страны, выдающими себя за неё) толкованиями, что ездят туда, а люди наиболее думающие и критичные – особенно, давно уже не ради её самой: а чтобы с её помощью, при её посредстве понять и рассмотреть что-нибудь вовсе другое. И не обязательно себя, как тоже слишком давно и типично делают путешественники. А вот, например, «меланхолию и чувство недостаточности современного человека», его «цифровое» восприятие, судьбы России… (всё это в качестве предметов рассмотрения в книге обещает нам аннотация)

И что, думаете, Дмитрий Бавильский такого не делает? Делает, и ещё как; и говорит (а больше – показывает, самим устройством текстов) об этих предметах весьма много дельного. Только вот поступает он, кажется, хитрее всех, берущихся ныне писать, во-первых, на итальянские темы, во-вторых, о своих перемещениях в пространстве и об отношениях с ним вообще. А уж об этом последнем текстов сегодня в таком избытке, что и само, издавшее том Бавильского, «Новое литературное обозрение» – стремясь, видимо, внести хоть какой-то порядок в это хаотичное изобилие – завело у себя специальную серию для них, «Письма русского путешественника». Правда, «Желание быть городом» в эту серию не уместилось – и явно не потому, что в нём шесть сотен страниц. По крайней мере – не в первую очередь поэтому.

Бавильский сделал (выберем этот глагол, избегая совсем уж умозрительного – «выстроил», – обычно этот автор склонен к органичному выращиванию своих текстов, впрочем… при внимательном всматривании одно другому не противоречит) – итак, сделал книгу, намеренно рассчитанную на прочтение несколькими способами (а лучше всеми вместе), – и все будут правильными.

К слову, мне показалось до обидного несправедливым представление автора в начале книги как «известного блогера, писателя» – в таком порядке, даже если он так представил себя сам. Он прежде всего писатель (независимо от того, принимают ли его тексты в результате облик книг, которые можно поставить на полку), потому что – в принципиальное отличие от блогера, простодушно и по большому счёту необязательно фиксирующего протекающую мимо реальность, – создаёт сложные, умышленные конструкции для уловления этой реальности и её рассмотрения. Многофункциональные оптические приборы. Книга об итальянском путешествии – ярчайший пример таковых, хоть исследуй на нём особенности их построения. Заинтересованный читатель помнит вышедший в 2016-м «Музей воды»: похожим образом устроенный, с помощью новейших гаджетов выстроенный дневник-травелог Бавильского о единственном городе – Венеции. Та книжка была, среди прочего, лабораторией приёмов и испытательным их полигоном: техники наблюдения, описания, осмысления, отработанные в венецианской экспедиции, автор теперь развивает, усложняет, уточняет на куда более обширном материале.

Так вот, способы прочтения интеллектуального романа Бавильского с Италией. А это и роман во всех значениях слова, включая любовь: сложного, не склонного очаровываться, пристально-внимательного человека к сложнейшей героине-адресатке, предстающей ему по меньшей мере в тридцати пяти обликах; её (заведомо неполное) познание, выстраивание отношений с нею – сквозной сюжет книги. (В одном месте автор обмолвится: «экзистенциальная проза». Поймаем на слове.) Кстати, это ещё один способ прочтения, – сразу считаем: во-первых. Во-вторых, – это типичный травелог со всеми классическими признаками жанра: хроника посещения тридцати пяти городов Италии, осмотра их (тут безупречно работает туристическое словцо) достопримечательностей в исторически конкретное время: осенью 2017-го, всё расчислено по календарю. Книга прекрасно поддаётся – и это уже в-третьих – не просто прочтению, а прямо-таки использованию как путеводитель, с внятно проложенными маршрутами и чётким объяснением того, что они дают: бери в руки и ориентируйся. В-четвёртых, она может быть прочитана как сборник искусствоведческих этюдов (в том числе и о том, чего автор не видел: искусство не перестаёт быть искусством в зависимости от того, видишь ты его или нет). В-пятых, культурологическая эссеистика: рефлексии включённого наблюдателя – обо всём, обещанном нам с первых страниц (а наблюдаемое пространство самой своей формой задаёт осмыслению этих тем жёсткий порядок): и о меланхолии с недостаточностью, и о судьбах печального нашего отечества, и о цифровом восприятии, и о восприятии вообще… Да, в-шестых, but not least и даже не last, – порядок этого перечисления произволен, тут и не знаешь, что назвать первым, – диалог с Павлом Муратовым, в ответ «Образам Италии» которого книга была замыслена, гигантская пометка на полях муратовского «исторического путеводителя», активное возражение ему, «почти полностью» сосредоточенному на описании «памятников истории и шедевров искусства» и выносящему за скобки обстоятельства их восприятия. Для Бавильского же они страшно важны, и вот почему: настоящий, главный его герой (не только этой его книги, но вообще) – восприятие – в его истоках и осуществлении – и построение смысла, начиная от его досмысловых истоков и вплоть до понятийного устья.

Он, конечно, верный выученик Пруста, но линии, начатые учителем, продолжает в куда более рациональном, даже жёстко-рациональном варианте. Он не проблематизирует себя как такового, он занимается именно устройством восприятия, его происхождением, вылепкой, – Италия же, перенасыщенная исторической и эстетической памятью, оказывается для такого восприятия объектом, близким к идеальному. Или просто идеальным.

«Между жанровых стульев», как обещано, автор действительно разместился. Но «стулья» (впрочем, они у него – самодвижущиеся конструкции) расположил при этом так, что они работают и на общее целое, и друг на друга.

2020

II. Сопротивляясь истории

Окликнутые Другим15

Сергей Лишаев. Старое и ветхое: Опыт философского истолкования. – СПб.: Алетейя, 2010. – (Тела мысли).


Вот недаром я издавна подозреваю, что в провинциях делается и думается самое интересное. Пока центр занят выработкой и освоением Генеральных Тенденций и вообще всякого рода культурным законодательством и нормированием, по окраинам творится неожиданное и нетиповое. Выявляются лазейки в сложившихся – и слежавшихся – смысловых массивах; протаптываются тропинки к отдалённому, завязываются нити между разрозненным. Именно это и делает самарский философ Сергей Лишаев в своей книге, посвящённой философским аспектам влечения к старому и ветхому. Слава богу, издана она – пусть даже тиражом в тысячу экземпляров, – вполне центральным издательством: питерской «Алетейей», – иначе было бы слишком мало шансов прочитать эту книгу в столицах. А прочитать стоит. И продумать тоже.

Тут – сразу обо всём (причём, что особенно радостно видеть – в виде чётко выстроенной и ясно отрефлексированной структуры): от старых вещей – через старые фотографии – до старости человека. От этики обращения с ветхим и особенностей его эстетического восприятия – до его культурного и онтологического статуса. Всё это автор укладывает в общее теоретическое русло, рассматривает эстетику, этику, онтологию и культурологию (отчасти и социологию, и психологию) старого как части одного смыслового континуума.

Он даёт описание разных типов отношения человека с ветхим: восприятия, влечения, созерцания; показывает, насколько по-разному они устроены и, главное, какие у каждого из этих отношений возможны смысловые последствия.

Самое любопытный аспект здесь, на мой взгляд, – этический. Есть даже соблазн сказать, что он тут самый главный, что в книге вообще есть, и не такой уж неявный, этический пафос. Речь тут заходит в числе прочего и о том, как вообще строятся отношения современного человека с миром и чего, на взгляд автора, в этих отношениях не хватает. Кстати, речь об этом заходит буквально с первой страницы. А в числе того, чего не хватает, Лишаев первым же делом называет «метафизическую чувствительность» – восприимчивость к надчувственным основам бытия.

Постановка вопроса об этике в отношениях с вещами, понятно, только потому и возможна, что вещи – слепки с человеческих смыслов. Их проекции и, так сказать, консервы. Лишаев берётся рассматривать старое / ветхое как Другое по отношению к воспринимающему его человеку. Предисловие к книге носит характерное название, задающее, кажется, тональность всей книге: «Окликнутость Другим». Сразу понимаешь, что рассуждение здесь должно идти в этическом модусе.

Между нами и старыми вещами, фотографиями, людьми – повышенная «разница онтологических потенциалов». Мы с ними – в разных бытийных статусах: старое гораздо ближе к небытию или – в случае, если оно ветхое – почти уже целиком там. Да это и с собственной старостью так: самое удивительное в ней, как заметил ещё Оскар Уайльд, не то, что стареешь, а то, что остаёшься молодым. Он, правда, говорил, что это – самое трагическое. Сразу видно – не философ.

Эта «разница потенциалов» создаёт смысловое напряжение, динамику. Старое, инфицированное небытием, полное следов исчезнувших культурных состояний расталкивает человека, выводит его из равновесий. Отсюда и отталкивание от старого (в виде, например, «характерной для нашего времени геронтофобии»), и интерес к нему (вроде, скажем, высокой ценности антиквариата). Старое же всегда – самим фактом своей старости – задевает человека лично. Общаясь со старым и ветхим, человек оказывается лицом к лицу с «конечностью собственного присутствия», с возможностью – всё более реальной – собственного небытия. Общение со старым и ветхим – это всегда разговор со смертью. Это Она окликает нас его голосом.

По ходу своих размышлений автор не раз поддаётся соблазну публицистических, а то даже и проповеднических интонаций; а понятийное мышление нет-нет да уступит образному, художественному (впрочем – как же им друг без друга?). Но это, по-моему, совершенно искупается тем, что Лишаев в этой книге намечает движение сразу в нескольких важных – и не слишком-то исхоженных – направлениях. Например, делает серьёзные шаги к построению философской дисциплины, которую мне давно хотелось бы видеть существующей и которую я бы назвала антропологией вещи. К систематически выстроенной рефлексии о том, как вещи провоцируют возникновение человеческих смыслов, как они обрастают этими смыслами, аккумулируют их в себе; о вещах как посредниках в отношениях человека с миром и с самим собой. В данном случае – это вещи старые, уже отодвинувшиеся на грань небытия. Но ведь много интересного можно сказать и о вещах, которые от этой грани ещё далеки – и автор создаёт для этого теоретические возможности. А кроме того – расширяет понятие этики: видит её как совокупности принципов отношения к миру вообще, включение в одну парадигму людей и вещей – как участников (и соучастников) сущего.

2010

Роман-возможность16

Марк Далет. Орбинавты: Роман. – М.: Новое литературное обозрение, 2011. – (Художественная серия).


По совести сказать, то, что появление «Орбинавтов» Марка Далета с самого начала, ещё до выхода книги, сопровождалось активной рекламной кампанией, вызывало у меня сильный скепсис. Книга ещё не вышла, а из неё уже публиковались отрывки; едва обрела бумажную плоть, а у неё уже был целый собственный сайт и даже буктрейлер, невиданный – по крайней мере, не слишком ещё привычный – зверь в наших широтах (видеоролик о книге, призванный убеждать читателей в том, как всё это интересно). Настораживаешься просто автоматически – на уровне защитной реакции.

Но очень уж хороша была идея: орбинавтики – «плавания по мирам», перехода – да перевода, между прочим, вместе с собой – целого мира! – из одной ветви возможностей в другую, едва намеченную в точке ветвления – одним только внутренним усилием определённого типа. Идея пластичности бытия, понимаете. Не говоря уже о том, что речь идёт о Гранаде времён окончания восьмисотлетней реконкисты – о перекрёстке культур, населённом разными народами. Перелом эпох: конец мусульманского владычества в Испании, самое начало освоения едва открытой Америки. Взаимовлияния и взаимопроникновения исламской, христианской, иудейской культур. Быт гранадских мусульман, евреев, кочевавших тогда по Испании и совсем к тому времени недавно – по историческим меркам – пришедших в Европу цыган. Самоощущение мусульман-морисков, принимавших ради спасения собственной жизни христианство. Совершенно особенный мир, нет – миры, о которых неспециалисту почти ничего как следует не известно, а уж особенно – в чувственных подробностях, которые откуда ещё и взять, как не из художественной литературы?

Слишком всё это будоражило, чтобы отказаться от чтения. В конце концов, реклама рекламой, а текст текстом.

И что ж вы думаете: текст-то оказался интереснейший. И не только в искомых чувственных подробностях, хотя и в них автор весьма щедр.

Там вообще много быта, подробного, плотного, самоцельного – предметного, интеллектуального и, так сказать, душевного: не только что ели и надевали на себя андалусцы и кастильцы конца XV века и какие вещи их окружали, но и что они читали, какую музыку играли и слушали, во что верили, какие разделяли предрассудки, в какие игры играли их дети и чему они учились. Как выглядело, будучи повседневностью, то, что нам видится экзотикой. В этом смысле книга, на радость тоскующему о путешествиях во времени читательскому воображению, – очень «телесная», полная запахов, звуков, фактуры.

«Рыночная толпа была пестра, человеческие ручейки сливались и расходились, торговцы призывали покупателей и привычно спорили с ними о цене и качестве товара, а договорившись, щедро накладывали поверх взвешенного количества лишнюю пригоршню инжира или увесистый лоснящийся гранат. Воздух полнился запахами, солнечным светом, жарой, человеческими голосами, криками ослов и верблюдов. Чернокожий воин-бербер, проходя мимо, случайно толкнул зазевавшегося мальчика.»

Хороший показатель качества текста – когда его можно читать ради него самого, ради проживаемой в нём жизни, не очень и не в первую очередь заботясь о том, куда выведет сюжет. Это как раз тот самый случай.

Историческая часть здесь интересна сама по себе – как и намерение втянуть время-и-место, мало освоенные отечественным историческим воображением, в область художественной, то есть общечеловеческой, надпрофессиональной рефлексии. С какой степенью точности всё это реконструировано, оценят специалисты. Вольный же читатель, свободный от такой обязанности, рад провалиться в другую жизнь, где разница между «настоящим» и «выдуманным» не так уж существенна и не слишком заметна – проживается всё.

Конечно, перед нами – не слишком-то историческая фантастика (автор, писатель, переводчик и преподаватель Марк Далет, среди прочих своих занятий ведёт мастер-класс, обучающий писать тексты именно этого жанра – «Как пишется историческая фантастика» – и, к слову сказать, склонен относить «Орбинавтов» скорее к нему). И уж точно никакая не альтернативная история – что признаёт и сам Далет. Это – альтернативная онтология. Вернее – её зачатки, её обещание. И уж не альтернативная ли, заодно, психология и физиология? – Речь-то ведь идёт о людях, устроенных несколько иначе, чем мы с вами. Они не только мысленно меняют реальность – они, вследствие того, ещё и не стареют. Манипуляции с реальностью оказывают на протекающие в их телах физиологические процессы обратное воздействие – ни героям, ни, кажется, пока и самому автору не известное в полном объёме, во всех его возможных последствиях. И, если их ничто внешнее не убивает – они, вполне возможно, остаются бессмертными. По крайней мере, на протяжении романного действия и нескольких прошедших за это время сотен лет ни один из известных к концу текста орбинавтов не умер.

Вот как себя в этом чувствуют они – и те, кто попадает в изменяемые ими участки яви?

Сам Далет предпочитает для «Орбинавтов» название «исторический роман-феерия». По-моему, тут интереснее. Это вообще – жанр особый, мало осмысленный и, пожалуй, едва осуществлённый: роман-возможность.

Знаете, почему? Ну хотя бы потому, что в «типовой» фантастике возможности замысленного автором мира всё-таки осуществляются более-менее полно, и весь сюжет держится по преимуществу на этом. Тут же возможности – скорее намечены. И более того: основное-то дело, как оказывается, – не в них (а в огромных пластах жизни, которые могут проживаться десятками страниц – да и проживаются – без всяких оглядок на орбинавтику, без малейшей потребности в ней). Зёрнышко волшебства посеяно автором в текст – но держится всё отнюдь не на нём. У этой жизни есть собственные несущие силы.

Вообще, это – роман, буквально распираемый собственными, из разных точек растущими возможностями. Что далеко не все из них осуществлены – неудивительно.

Множество нитей здесь, правда, попросту оборвано. Из поля читательского зрения без следа исчезают персонажи, обрисованные поначалу так внятно и выпукло, что и не сомневаешься – им наверняка будет принадлежать важная роль в дальнейшем развитии событий. Нет, ничего подобного. Так исчезает друг детства главного героя Алонсо – Рафаэль, его сестра Дина и всё семейство этих гранадских евреев; характерно-яркая кузина Алонсо Матильда, пропадает, едва повествование миновало середину, сам Алонсо, бывший одним из центральных лиц действия на протяжении целых глав. Исчезает и таинственная «донна Мария», встреченная читателем у генуэзского собора святого Лаврентия, с рассказа о которой роман начинается, чтобы не возвращаться к ней более никогда. «Тот, кого она надеялась здесь встретить, бежал с родины на несколько дней раньше, чем она сама. Но, в отличие от неё, у него почти совсем не было с собой средств, так как покинуть страну пришлось в спешке, и направился он в Геную не морем, а сушей, через Францию. Его легко могли схватить по пути…» Прочитав текст до конца, мы, правда, уже догадываемся, кто это может быть. Но так и не узнаем, встретилась ли она с человеком (да, да, кто он такой – мы тоже в конце концов догадаемся), которого «каждый день приходила искать у входа в собор», который «когда-то полностью изменил её жизнь» и «открыл ей её возможности, о которых она не могла и помыслить» – и что из этого вышло. А ведь должно же было выйти что-то важное, раз речь об этом – в самом начале!

Та же судьба постигает и некоторые идеи об устройстве исследуемого героями мира. Так, возможность передавать силой мысли сообщения дальнему адресату – через «третью реальность», видимо, Юнгово коллективное бессознательное, – раз заявленная, не получает затем ни малейшего развития. Или идея родства снов и реальности (та самая «альтернативная онтология») – и вроде бы разных, но как-то связанных друг с другом способностей управлять снами и изменять «явь».

Сама по себе идея перемещения между разными ветвями реальности – страшно многообещающая. Настолько, что её реализация в романе – крайне осторожная, даже бережная, словно бы автор сам не решается запустить её развитие в полной мере – представляется даже не то что недостаточной, а едва-едва начавшейся.

На страницу:
4 из 8