bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Повод для печали

Пятак луны оказался слишком велик для прорези небес, что был спрятан за облаками. Проскочив чуть больше, чем на треть, он застрял. Вмятины и царапины на боку указывали, сколь сил и стараний приложено к тому, чтобы завершить начатое. Но, ни мыльная пена облака, ни упрямство ветра не помогли протиснуться. Луна чувствовала себя стеснённой и опасалась за репутацию, которой могло сильно навредить нелепое или двусмысленное положение.

Её призванием было служить источником страданий скептиков и образом влюблённых поэтов, теперь же она могла стать причиной насмешек.


Летучая мышь, в полёте скрадывая дряблость крыл, уже дважды за вечер пыталась высказаться по её поводу. К счастью, не все прислушиваются к бормотанию рукокрылых, но в любом случае, это был дурной знак.

Одуванчики, стиснув зубы, малодушно поспешили сделать вид, что незнакомы, хотя именно они приветствовали луну поутру первыми. Конечно, были и те, кто, невзирая на пересуды, не скрывал своего расположения и, как прежде, доверчиво, глядя снизу вверх, сопереживал. Алиссум, гесперис, душистый табак, матиола, мирабилис, – каждый из них по-своему проявлял своё участие. Да только энотера1, обладая множеством прозвищ, но не имея второй души про запас, из сострадания выставляла крошечную свечу в каждом цветке в самый тёмный час ночи. Лепестки канделя2 неизбежно обгорали к утру, и каждый вечер приходилось зажигать новые. Выходило так, что сроку жизни им было всего – до зари, но ради того, чтобы хотя издали утолить несчастье близкого друга, было не жаль ничего. Даже самоё себя.

Так и повелось. Стоило луне загрустить, как энотера, развлекая её, зажигала множество маленьких огней. А повод для печали всегда отыщется, и не только у луны.


С весны и до осени любовалась она на нежным мерцанием белых лимонно-жёлтых, розовых и голубых цветов, а по всю зиму скучала об нём. Даже с высоты своей мнимой отстранённости от земных дел, луна понимала – как это непросто, тратить свою жизнь для счастия других, на которое не суждено поглядеть иногда, даже одним глазком.

Никто

На каблуках поваленного дуба, мимо прошмыгнула белка, хочет казаться выше, кокетка. Пригнув голову, косуля притворно всхлипнула и стоит, ждёт чего-то. Шуршит слепой дождь соцветий клёна, пеплом роняя себя наземь, легко, не ранясь. Скрипит палуба по ходу дня, свисают снасти паутины. Чуть зазевался…


Губы утра покрылись молочной пенкой цветущих яблонь, черёмухи, диких груш и вишен. Плотные гардины зелени скрывают от сторонних взглядов наивные утехи весны. Лишь отголоски безыскусных приливов нежности, капелью прозрачных звуков о хрустальный сосуд любви, дают понять, что неспроста сия мера нерасторопности плотного этого шитья. Ибо даже то немногое, которое переливается через край его малахитового кубка, столь изобильно, что кружит голову и заставляет забыть обо всём, невольно принуждая сделать шаг, куда не след…

И птичий шум, что казалось должен устыдиться, стать тише, срывается в крик, да так, что чудится, будто безудержный возмущённый гвалт сжимает объятия, окружая теснее со всех сторон:


– Кто же, кто же тут? – возмущается синица.

– Не вы, не вы, не вы… – успокаивает щегол.

– Вы… вы… вы… – убеждает поползень.

– Это я! Это я! – сомневается перепел.

– Вста-ань! Уй-ди-и! – почти ласково, по-отечески просит ястреб с неба, и бежишь, не глядя ни на кого, устыдившись порыва, прочь.

– Ха-ха-ха-ха! – насмехается дрозд вослед, и только ласточки, что поджидают у входа, утешают дружно, кружась над головой:

– Плюнь!.. Плюнь!.. Плюнь!..


Меж скамьёй и нагромождением камней, давно утерявших память – слоится, сияя алмазными гранями, кристалл паутины. Вот и всё, чем дано любоваться без утайки, не страшась изгнания и обидного смеха вдогонку.


– Кто же, кто ты тут? – вопрошает синица.

– Никто, никто, никто… – отвечает ей щегол…

Честная жизнь

– Дед, отломи мне половину яблока!

– А вторую куда?


Мы сидим с ним на дровах у сарая и слушаем птичий свист. Тот, как метроном, – отмеряет мелкими глотками ритм утренней жизни, отсыпая его всем поровну, рыхлыми зыбкими горстями, и вряд ли озабочен,– что там будет с нею дальше, на что пойдёт, растратится, к чему проведут все эти меры, – к рваному размеру сбивчивого дыхания неискренности или ровному, прощающему всё, робкому вздоху любви.


Молодая трава ставит галочки каждому прожитому дню стойкими зелёными чернилами. Они не расплываются даже от слезящихся росой глаз вечерних зорь. Но с каждым часом всё увереннее и жёстче, и мрачнее, увы. Напоенные печалью разочарований, как велит того обретение опытности, они уж не так хороши, но намного более стойки, супротив себя, в минувшем едва дне.

Теряя строгость форм, зарастает лес, скрывая ото всех, каков он. Преграждая путь всё настойчивее, не даёт ни ступить, не видеть, – что там. Где уронит с намерением ветку поперёк дороги, а когда и крикнет птицей:

– Эй ты, стой! Дальше не ходи! – да и шумнёт чем, на всю округу, громко.

И от того остаётся лишь гадать, где причина этого звука: то ли лось стукнул обо что, то ли дятел, или просто – обломилась чья-то жизнь.

– Всего лишь?!..

– Обычное дело.

Частное бытие требует уединения, счастья, того, что вдали от пересказа и стороннего странниго3 мнения.


Делая тайну из общедоступного, но непонятного, скрывает и прочее, – порочное, прочно связанное с непростительно схожим, приземлённым собственным. Выходит по всему, что прилична тихая, из уважения, поступь и скромные, из любви к себе, взоры.

Нарочен ли чрезмерный душный дух цветов? Душит. Чем прозрачнее солнце, тем гуще их аромат, слышнее, гонит явственнее вон, ибо пора цветения, она не для всех. Но и созерцание, как причастность тоже даётся не каждому…

Борешься ли в любви. Ещё как. И рыдаешь, и стремишься прекратить эту муку, и рвёшь себя, как лист бумаги, надвое, где справа – всё то, что плохо, а слева единственное:"Я не могу без тебя!"

… Если Любовь, то теряешься раз и навсегда. Но не где-то там, на задворках чужого снисхождения, а в горсти того, кого любишь. Возишься там божьей коровкой, думаешь себе чего-то там, смеёшься щекотно, просто ото того, что он – твоя половинка, если она твоя…


– Дед, отломи мне половину яблока!

– А вторую куда?

– Ну, не знаю…

– Разве возможно отделить часть яблока без боли, без того, чтобы не разорвать, не изранить? Бери-ка лучше целое или не трожь. Пусть ждёт своего часа.

– Жалко тебе, что ли?

– Не говори ерунды, слушай лучше, кто тебе ещё так вот как я , скажет. – Сурово перебивает меня дед и продолжает о своём. – Рыбы вон, и те рады друг дружке, надувают эти, как их, – шарики воздушных пузырей.

– Ну, что ж , теперь и рыбы не есть? – подзадориваю я деда и тот замолкает, расстроенный. Мне делается стыдно и я, как это бывало в детстве, прислоняюсь к нему тесно и шепчу, в большое, покрытое жёсткой щетиной ухо:

– Так какого такого часа мне ждать, деда? – тот морщится растрогано, и, чтобы скрыть старческую слезливость, ответствует раздельно и строго:

– Тогда, когда ты не захочешь никому причинять боли просто так, ради себя.

Звёздные часы

На закате облако кровоточило по краям. На это было так больно смотреть, что день крепко зажмурился и наступила ночь.


– Какое красивое небо…

– Да… уж…

– Пролилась вода из ковшика-то.

– Из какого… Ты что, выпил?! Я же просила! Нам всю ночь работать!

– Не пил я. Гляди, видишь – Большая медведица, вон те семь звёзд.

– Вижу.

– И ковш перевёрнут вверх дном!

– Ну и что? Разве то не всегда так?

– Нет, только весной. Он переворачивается и выливает всю звёздную воду на землю. От того-то приключаются дожди, что размывают снег.


Мы стоим во дворе типографии, я – зам редактора газеты, Генка – ответственный за один из её отделов, и мы «сто лет», как друзья, поэтому кто есть кто не имеет никакого значения. По всем канонам, я давно должна быть дома, возиться с сыном, жаловаться домашним на жизнь и готовить что-то вкусное к завтрашнему дню рождения. Но в самом деле… Вышло так, как вышло.

С самого утра работа не заладилась. Для того, чтобы можно было сдать номер, не хватало приличной части из обещанных к сроку материалов. Конечно, в запасе кое-что было, но, как перца, не хватало чего-то живого, выдающегося, такого, что цепляет, словно заусенец и мешает спокойно жить.

Когда номер уже можно было отдавать в печать, оказалось, что наша типография внезапно занемогла и нужно срочно искать ей замену, на время, только чтобы напечатать тираж.

Место на удивление скоро нашлось, с одним, впрочем, условием, что собирать газету, складывая из полос так, чтобы совпадали страницы и сгибать их после, придётся вручную. За ненадобностью, волшебного слова «фальцовка» в этой типографии не ведали, листочки с объявлениями обыкновенно разносили по почтовым ящикам в неизменном виде.

И вот – мы стоим, ждём, пока распечатают полосы.

– Ну, не переживай. – успокаивает меня Генка. – сейчас нам их загрузят, соберём и поедешь домой праздновать…

– …глубоким сном, – ехидно перебиваю я его и тут же, сквозь визгливую витиеватую брань, слышу грохот со стороны печатного цеха. Направляюсь туда и вижу, что один из рабочих вылил целую бочку чёрной краски на свежеотпечатанные полосы, случайно об неё споткнувшись.

Молча окидываю взглядом присутствующих. Генка, который носит с собой в кармане железную чайную ложку, свёрнутую мной однажды от ярости в рулет, хрипло хохотнул, а мастер, скоро оценив важность момента, умоляюще прошептал фальцетом:

– Подождите, мы всё исправим.

– Как? – приподняв правую бровь интересуюсь я.

– Перепечатаем!!!

А это ещё два часа…


– Генка, сколько там на твоих?

– А тебе зачем?

– Да… так. Хотелось узнать, наступил мой день рождения или нет ещё.

– Наступил! Поздравляю тебя!!

– Ну, у тебя ж часов нет!

– У меня есть Большая Медведица! Смотри, вон те две звезды Дубхе и Мерак, это как стрелка, она крутится вокруг Полярной звезды, и если мы…

– Не забивай мне голову, а… – жалобно прошу я.

– Да там всего три действия, легко посчитать, это будет моим тебе подарком!..


Но тут, некрасиво скрипнув, открылись ворота типографии. Взмыленный мастер, подзывая водителя подогнать машину, чтобы погрузить наш тираж, сказал устало:

– Никаких денег не надо, с такими работничками… эх.


К четырём часам утра мы с Генкой привели газету в привычный для читателя вид и связали для отгрузки на почту. Выйдя на воздух, остановились, задрав головы. Хотелось застать врасплох засидевшиеся на небе звёзды, – неумытыми, вымотанными, как и мы, но они ускользали одна за другой, быстро-быстро, таяли, словно рафинад в кипятке. Одна лишь Венера сияла бесстыдно на виду, изредка поправляя фальшивую бриллиантовую диадему, что то и дело съезжала с её головы. До звезды ей было, ох как далеко.


В автобусе я прятала руки, чтобы не было заметно стёртой, чёрной от краски кожи пальцев. Газету надо делать чистыми руками, и со светлой душой, а иначе…


Вскоре Генки не стало. Он так и не успел вручить свой подарок, но в любую из ночей, я нахожу его в темноте, где, сидя в ковше Большой Медведицы, он машет мне рукой.

Филин

Вагон, переваливаясь со стороны на сторону, как гусыня, будто баюкает. Потакая ему, раскачиваюсь в такт. Через мытое дождём оконное стекло видно,что солнце давным-давно съело весь снег без остатка. Немного утолив голод, оно осторожно тянет руки из своего студёного далёка, греет ладони подле бутонов купола церкви. Ветер тщится сдуть их огоньки, как свечи, и заодно сгоняет морщины облаков со свежего лика неба.

Сквозь чешую прошлогодней листвы, много думая об себе, спесиво попирая прошлое, пробиваются ворсинки травы. Но то лишь до осени, до ожога первого снега, до жёлтой седины утомления под его надзором.


Рыба в пруду истерично, чуть не оборвав, дёргает стебель кувшинки, словно вызывает кого в целомудренный сумрак своей опочивальни. Сквозь прозрачную кисею завесы окна ей слышно, как надрывно, томительно долго кашляет филин. Сонный, нечёсаный и отчасти нелепый, он вызывает отклик жалости в её холодной крови. Рыба утомлена невозможностью предпринять что-либо, и оттого же сердита:

– Не иначе у филина катар. Ему бы чаю с малиновым вареньем и пропотеть хорошенько, – ворчит она себе под нос, так никого и не дозвавшись.


-Ку-ку, ку-ку, ку… – Несносный педант, кукушка в который раз равнодушно сбрасывает чью-то жизнь со счетов.

Неподалёку – ласточка, ей нет дела ни до кого, – собирает, хохоча, пазл гнезда из комочков глины. Лесные пчёлы, расчётливые, острые на язык, тоже заняты своим, – хвастают наперебой детьми, посудой да не готовым ещё сбитнем, сбивая с толку ос и шмелей. Поёрзав в поисках тщетно, те принимаются приводить в порядок неубранную утрешнюю шевелюру вишен. До поры, пока ветер не прогонит взашей, взъерошив хрупкие букли, а то и вовсе сорвав их. Да хорошо, если только наполовину…

      Трясогузка без дела прогуливается по помосту печной трубы, тёплой с зимы или уже согретой солнцем – то неважно, на сквозняке не услышать ей ничего, кроме усердия сердца. Сверху видно, как крышки крыш вздуваются одна за другой, вызволяя пену жизни, а вместе с нею, спёртым воздухом выходит обоснованная зимой предосторожность:

– Не выпускай тепло!

Улитка, продевая нитку вдоха в своё цыганское ушко, продолжает наряжаться к лету… И только рыба, укрывшись одеялом тины с головой, с досады укладывается спать, чтобы только не слышать надсадный кашель филина.


Вагон неспешно бьёт поклоны дороге по обе стороны, и в открытое окно, вместе с ветром, доносятся странные хриплые вздохи птицы, так похожие на человеческие. Они тревожат, превращая томное укачивание в нестерпимую муку.

Рыхлый гриф неба разбит фонарными столбами на лады. Струны проводов провисли. Расстроена гитара пути – расстроен и я.

Ветер

Ветер гадал на лепестках вишни, желал знать, что с ним будет. Чтобы не тревожиться, не метаться понапрасну, не мечтать впустую. Если не теперь, то когда-нибудь, потом. Набрав горсть мелких монет листочков, кинул их в воду, прошептав: «На удачу…» Не имея своей воли, нежно тронувши ладонь влаги, лепестки, улеглись покойно, в ожидании решения своей судьбы: сомнут ли, помилосердствуют, как знать. Простоял напрасно ветер до вечера и ушёл расстроенным дальше, отирая со щёк дождь.

Всё вокруг изменчиво, а он – безлик. У всего есть характер и цвет, не меняется лишь он один. – так думал ветер, и некому было разубедить его.

Но кто вплетает в седые косы дождей бутоны, почтовым голубем рассылая любовные письма от цветка к цветку, как не он. Кто, чтобы только доставить радость, подносит ближе к близоруким глазам луны тунику снежной пыли, с заботой о ней, тоскующей участливо долгой зимней ночью. Она ль не ищет взглядов, и сияет понапрасну, по то же тратится на серебро и свечи?! Заботой ветра – всё витает в облаках…

Провожать утомлённых дорогой, позволяя им облокотиться, предоставив спину, – тот ещё труд, а и преградить путь, кому не след4, – тоже его печаль. Всё – ветер…

Немало птиц никогда б не увидели Родины, кабы не он. Весь мир в распоряжении его власти.

Вот говорят: «Ветер принёс…», и полагают, он – лишь то, с чем пришёл. И, хватая, что под руку, – воду ли, снег иль песок, он срывается штормом, метелью, песчаною бурей, от того, что, сказавшись посыльным однажды, об себе слишком сложно сужденье сменить.

Не желающий быть покорённым, покорным не будет.

75-лет Великой Победы

День в Москве начинается с того, что прямо с поезда иду к Могиле Неизвестного солдата… Ребята из полка охраны всегда узнают, встречают улыбаясь, отдают честь. Не знаю, как они рекомендуют меня, перепоручая следующим, их много сменилось за пол века, но открывают ворота, позволяют пройти в Александровский сад и грустят издали вместе со мной, наблюдая, как стою у Вечного Огня… Всматриваясь в мерцание пламени, я пытаюсь уловить больше, чем заметно, понять сверх дозволенного. Каждый всполох чудится чьей-то истраченной раньше отпущенного жизнью. И после, в течение целого дня, как только удаётся, навещаю это святое место… Вечная память…


Все годы после 1945-го можно считать послевоенными. Пережитое передаётся из поколения в поколение, вместе с завёрнутыми в новое полотенце письмами с фронта, и с детства знаешь, что они лежат для сохранности на дне голубого сундука, обитого по углам железом. Ты столько раз слышал, как мама пряталась от бомбёжек под стол, что кажется, будто был тогда рядом с нею и прислушивался к нарастающему вою самолётов.

Детство прошло в отражении зеркала пережитого родными… Дедов уж нет, некого порадовать вниманием. Но не забудется их пронзительный тост, и чёрный взгляд вослед уходящим в Вечность товарищам, да тихое, горестное: «Эх, славяне…»

С годами становится всё проще понять, как легко было им, тем, далёким и близким, не воспользоваться бронью. Как страшно, до ломоты в сердце страдали они вдали от жён и детей, но делали для них, для Победы всё, что могли… Только так и можется писать, с большой буквы: По-бе-да. Как обо всех, не имеющих срока давности, делах, которые не заканчиваются одним днём…


Сквозь ветра вой и сечение водных струй по жёсткой от обилия влаги траве не слышно дум, но хорошо видна размокшая грязь оплывающего окопа. Насколько далека беда от Победы? Что нас делает такими, какие мы есть? Смогли бы, вот также вот, как они? Это мучает.

Сыро, зябко, грустно…


Очень часто мы требуем от других того, чего не можем дать сами. Справедливости. Участия. Искренности. От того-то ли и существует искажающая истину полуправда, чтобы быть понятной всем? Но она лишь жалкое её подобие. А правда сама по себе в том, что каждый из тех, кто ушёл воевать, очень хотел жить, и надеялся вернуться.

Солнце, укрывшись с головой, читает, прихватив фонарик, но рассеянное его пятно пробивается, всё-же наружу так, что заметно, как красивы светло-серое небо, и рыжие деревья с веснушками зелёных листьев… Свет правды всегда находит себе дорогу, даже если на поле боя уже не осталось никого.

То, что так недолго…

Аромат мяты кусочком льда скатился прямо в горло. Полынь горчила даже на вид, а чистотел дурманил на расстоянии пары саженей. Трава росла не абы как, а сразу – букетами, стогами стриженых клумб вздымалась от самых корней, немного отстраняясь от земли, как бы не желая пачкать тонкие белые пальчики.

Цветущая зелень так рьяно казала свой норов, что в голове будто намеревались бить колокола, с минуты на минуту. Шмель, почуяв неладное, облетел округ, и, потянув за незримую бечеву, как за поясок халата, принялся уводить понемногу всё дальше и дальше от остро пахнущей кромки леса. Заставляя по пути вглядываться в каждый бутон, он усаживался, аккуратно и деловито оправлял юбки цветка, предоставляя запомнить его в том самом, лучшем виде, которое длится столь недолго, но, оставляя впечатление о себе, неизменно подправляя последующую немощь. От старания он был весь, с ног до головы в поту росы. Казалось, шмель всего один на весь лес, и принуждён приласкать всякий из тысячи цветов в округе. Ибо, если не он…


Стрижи тем временем стригли воздух, ласточки ластились к нему, как и синицы, что силились льнуть к небу, под цвет которого красили чубы каждую весну. Дятел привычно вертел ручкой деревянного барабана мельницы на весь лес, выходило не быстро, но звонко. Ворону так нравился этот звук, что, когда дятел уставал, тщился раскрутить его с размаху сам, но чересчур спешил, и от того каждый раз пролетал мимо.

Солнце застряло в рогатине ветвей, виноград потянулся было к нему, подпалить самокрутку листьев цвета молодой капусты, но слишком уж свеж и юн был он для того, не сумел.

Намыленный туманом горизонт, силясь удержаться на месте, мелко дрожал. Ему хотелось смыть с себя поскорее эту неопределённость, ясности хотелось, чистоты, и…

Минуя известный срок, небо, выплеснув остатки дождя на землю, отжало облако и повесило сушиться поближе к солнышку.

– Проветрится и уберу уж до осени, – решило оно.

Майский жук

Налитой кровью глаз майского жука смотрел прямо на меня. Я едва не раздавил его, неловко поскользнувшись, и теперь, когда мы оба избежали незавидной участи, глядели друг на друга, с трудом переводя дух.

Жук был какой-то непричёсанный, невыспавшийся, поношенная, в мелкую полосочку пижама, выпачканная бело-жёлтыми чешуйками, словно яичной скорлупой, сидела криво: одно плечо выше другого, на спине разошлась прямо по шву, край так измят, что смотреть тошно. Жук был явно местный, не так, чтобы опасный, но, по всему видать, довольно вредный.

Помешкав немного, я осторожно взял его на руки. Осмотрел со всех сторон, чтобы не изломать богатых усов, похожих на рога сохатого, и усмехнулся:

– Ну ты, жук, прямо как подгулявший матрос, не иначе.

Тот насупился, хотел было даже обидеться, но передумал, так как и впрямь был полосат, а всю его грудь покрывали желтоватые, как бы пропитанные духом махорки волосы.

Не смея ставить под сомнения мужественность жука, но желая определённости, я предположил, что он парень, а не девица:

– Я прав?

Жук прислушался, похрустел плохо подогнанной пластинкой губы и кивнул едва заметно, с трудом разобрав человеческую речь.

– Ну, конечно, барышни ваши любят на всё готовенькое, дней десять, а то и все две недели будут тянуть, прихорашиваться. Было б что там, – краснощёкие, черноусые, смех, да и только…

Жук прервал меня, возмущённо заёрзал, небольно, но ощутимо царапая ладонь.

Я понял, что переусердствовал в своих рассуждениях о красоте.


Майский жук, от того и майский, что сроку маеты жизни его – ровно на тот самый последний весенний месяц. И гудит он в этот месяц на полную, от души, так, чтобы навсегда разом, каждый день – пляски до утра. Ну, а уж после, как водится, – свадьба, детишки.


Говорят, что по всем законам механики5, майские жуки летать не должны, но вот – летают же, далеко да быстро. Ходят слухи, мол,– нет им равных по упорству. Коли чего задумают, непременно добьются. Ну, а мы-то, понятное дело, не жуки, чего ж нам маяться-то, недосуг.

Шалости

Мышь сидела на листе кувшинки, который едва заметно раскачивался, но не до такой, впрочем, степени, чтобы быть причиной морской болезни.

«Морская болезнь… ну и где тут море?! Сказать кому, засмеют. Мне и глубины пруда хватит, чтобы утонуть.» – думала про себя мышь и силилась припомнить, как попала на середину водоёма. Невозможность восстановить ход событий, лишь отчасти была причиной её исступлённого состояния. Следуя совету семейного доктора, она питалась по часам, а обстоятельства принуждали нарушить привычный порядок…

– … или попытаться утолить голод тем, что есть… – произнесла вслух касть6, обдумывая создавшееся положение. Окинув взглядом лист, ей стало понятно, – тот не слишком велик, так что, начни она грызть его прямо сейчас, то к обеду окажется по уши в воде, а плавать мышь не умела совершенно.

Не сумев перекусить ни упавшим с вишни муравьём, не мухой, присевшей передохнуть, мышь вознамерилась-таки отломить небольшой кусочек листа, с самого края, и тут…

– Я вижу, вам не терпится познакомиться с обитателями пруда, моя дорогая. – Подала голос крупная рыба в белом, судя по всему, подвенечном наряде, что прихорашивалась тут же, в тени листа.

– Отчего вы так решили, – смутилась мышь.

– Да от того, что, покусившись на благополучие места, на котором расположились, можете распрощаться с собственным! – слегка надменно откликнулась рыба.

– Да как же это! – всплеснув руками, мышь, мелко и осторожно шагая, отошла с края листа на середину. – У вас праздник… – участливо вздохнула мышь, обращаясь к рыбе немного погодя.

– Свадьба! – откликнулась та охотно. – Гостей мы не звали, но коли кто решит нас поздравить… – кокетливо добавила рыба.

– Примите мои поздравления! – несчастная мышь была, несомненно, доброй девочкой. Расположение в её голосе были столь искренне и безыскусно, а принимая бедственное положение, до такой степени отважно, что рыба от неожиданности сконфузилась:

– Благодарю вас, моя дорогая и прошу меня простить. Я была несколько… непростительно груба, но, право слово, ненамеренно, не со зла. Дело в том, что лист, на котором вы изволите располагаться, коль его потревожить, тут же пойдёт ко дну. На вид он вполне силён, но держится на плаву исключительно из-за спрятанных под его щекой воздушных пузырьков7. Они там сами по себе, шуршат чем-то по ночам, мы в это не мешаемся.

На страницу:
1 из 2