Полная версия
Великий пост. Дневник неофита
В общем, я мало спала и потому первые два часа утренней службы продрыхла внаглую. В половину седьмого отключила будильник и решила, что встану, когда мать Николая начнет бить в колокол. Звона колокола я не услышала, зато час спустя меня разбудило нежное звучание колокольчика, которым мать Стефанида созывает к еде кошек на крыльцо игуменского корпуса. Потом все стихло. Я глянула на часы и подумала «Ой!». В корпусе было пусто, от храма не доносилось ни звука, и я испугалась, что сегодня служба идет по-другому, что она закончилась, и все давно разошлись по послушаниям, а я одна такая кулема сейчас получу выволочку. Поэтому к храму пробиралась перебежками – на всякий случай. Возле дверей в неотсонившемся организме снова дрогнуло нечто прекрасное, но потом исчезло. Если кто-то и заметил мое отсутствие, то виду не показал, а трехчасовая служба прошла быстрее и бодрее пятичасовой, поэтому совесть вскоре перестала меня терзать. Вообще после вчерашнего парения утреннее земное состояние показалось обидным. И сколько я ни прикладывалась к иконам и мощам – сегодня мое послушание было в храме, – восторг не появлялся. Зато по явился уставной полноценный обед с супчиком и медом – оглядев столы, матушка сообщила:
– А жизнь-то налаживается!
С супом жизнь, действительно, наладилась, и в честь этого мать Стефанида решила одолжить мне свою Псалтирь на церковнославянском, чтобы я понемногу втягивалась в культуру богослужений.
– В институте учили церковнославянский?
– Учить-то учили, только все эти псалмы, каноны и кафизмы читаются вразнобой. Как я пойму, на какой странице и что именно сейчас читают?
– О, это легко выяснить, – сказала мать Стефанида.
– Да-а? – недоверчиво протянула я. – Каким путем?
Мать Стефанида задумалась, а потом уверенно ответила:
– В основном опытным.
Кроме Псалтири она вынесла мне Евангелие, тоже на церковнославянском.
– Возьмешь?
Я посмотрела на одну книгу, потом на другую и в самый последний момент удержала во рту вопрос: «А в чем разница?»
Позже, в процессе ознакомления, выяснилась и разница, и глубина моего религиозного невежества. Наконец-то – на базе собственной глупости – начала запоминать элементарные вещи. Все это время, кстати, читала Новый Завет, живущий в моей келье, уже трех евангелистов прочитала и законспектировала. Ну а что? Там на обложке написано «Новый Завет» – я и не рассуждаю. Откуда неучу знать, из чего он состоит? Поэтому Евангелие от Иоанна отныне читаю на церковнославянском, осознавая, что высшее литературное образование в се-таки не прошло даром. Потихоньку, скрипя болтами и шарнирами, стали включаться мозги. Вкл-выкл.
День четвертый
Снег почти сошел, и наша глушь покрыта желтым песком: мокрым – на уличной земле и храмовых половиках, сухим – на асфальте и плитке. Деться от него некуда: он срывается с ног деревенских прихожан, а потому мы ежедневно чистим ковры и моем полы в храме. Иногда, правда, кто-то из прихожан, устав тереть ладони, берет веник и очищает себе место для земных поклонов, но это частность, а через пять минут песок приползает снова. Еще наша глушь покрыта мрачным небом, которого так много, что хочется заплакать от бессилия. Будто этого желтого песка насыпали прямо в середку, в межгрудье, и никак не вытрясти его оттуда. И нагревается он так, что от него горит тело целиком. Да, температура, насморк, головокружение.
Когда мне за обедом дали послушание привести в порядок мой третий этаж, где больше никто не живет, я ушла в туалет и минут десять там ревела. Потом послушание сменили на уборку в храме, я пошла переодеться и долго рыдала в келье. Нипочему. Будто ощутив все обиды за жизнь разом, начиная с ранних лет и кончая вчерашним днем.
Вероятно, это откат после праздничного вторника, а душа моя ныне – место боя света и тьмы. Как тело – место борьбы здоровья и немощи, силы и слабости. Это я так себя утешаю.
Немного пришла в себя, пока мыла полы в храме: голубая и желтая плитка с бордовыми ромбами, а в центре бело-голубая кафельная дорожка. Я вообще к дореволюционной плитке – с нежностью. Встречаются еще неширокие бордовые дорожки, такая, например, опоясывает место могилы генеральши Поздняковой: на ее деньги в конце XVIII века был построен храм. Могилы этой не видно, на ней стоит важная церковная штука, названия которой я не знаю, и даже чугунная памятная табличка на стене загорожена иконой Иоанна Предтечи. Это не от злого умысла, а по причине экономии места: храм невелик, а ценностей в нем хватает.
– Таня, ты мой полы там, – мать Анфиса машет рукой в сторону алтаря, – а ты, Даша, здесь.
– На солее тоже мыть? – спрашивает вновь прибывшая Таня.
«Ух ты! Солея…» – думаю я и иду за водой и тряпкой.
Через полчаса не выдерживаю:
– Мать Анфиса, а что такое солея?
– Ну вот эта – поперек амвона, – с удивлением объясняет мать Анфиса.
– А-а-а… – говорю я. – А амвон – это?..
– Ну, вот где поп стоит – это амвон. А где клирос поет, где мы с тобой дорожки поправляли – это солея.
– А все вместе – алтарь? – облегченно спрашиваю я.
Мать Анфиса – сухая маленькая старуха – смотрит на меня с жалостью. Она вспыльчивая, как многие аллергики, но добрая, потому я рискую спрашивать.
– Алтарь – это та часть, которую не видно, куда царские врата открываются. За солеей и амвоном. Куда женщин не пускают!
– А-а-а…
Предчувствуя слезы-сопли, на вечернюю службу взяла бумажных салфеток. Не зря: пока пел хор, терла нос, еле сдерживалась, чтобы не зарыдать в голос. Особенно на режущей темноту фразе «конец приближается». Так стало жалко всех на нашем несчастном свете, которому приближается конец.
Матушка вышла с клироса, подошла к насельницам, и они тут же потянулись к ней за благословением – одна вслед за другой.
– Ну, понеслась! – проворчала она, крестя их золотым распятием, так добродушно, что я тоже потянулась, а потом разулыбалась. Впервые за день разулыбалась. Впрочем, после снова разревелась. Но уже не так отчаянно. Потому что есть в благословении от церковного лица нечто столь истинное и нужное, от чего вздрагивает нутро, как будто его быстро и ярко осветили. Гроза в начале марта. Вольфрамовая искра над моим золотым песком. И можно еще побарахтаться.
День пятый
– Это у меня в глазах потемнело или на улице? – Новелла сильно жмурила глаза.
Я посмотрела в окно – над полем и дальней ниткой леса и по бокам, где дома и близкие деревья, сгущалась чернота. От пристальных взглядов она дрогнула и посыпалась на землю белым снегом – мелким и напористым. Одновременно весь дом загудел от сквозняка. Через минуту не стало видно ничего.
– Все было мрак и вихорь, – сообщила я, глядя в окно. – Ну, барин, беда – буран!
– Опять «Гардемарины»? – с подозрением спросила Новелла.
Я недавно цитировала ей этот фильм.
– «Капитанская дочка», глава про «заячий тулупчик». Когда Петруша Гринев повстречал на жизненном пути… – я наткнулась на ироничный взгляд Новеллы и несмело закончила: – … кучу неинтересных событий.
Та покачала головой:
– Замуж тебя надо. Срочно!
Снег шел весь день – то утихая, то заметая снова. Он сыпал солью, и валил крупными хлопьями, и крутился маленькими вихрями. Иногда в плешь между тучами выглядывало солнце. За недолгую побывку оно успевало нагреть крышу так, что по ней с жестяным грохотом скользили сугробы и, коснувшись земли, разбивались в лепешку. Промокшие мужики, устав махать лопатами, отогревались в кухне чаем, и Новелла грозила расправой за натоптанную грязь. В шутку грозила, а не как накануне, когда у всех были нелады с психикой и все со всеми ругались.
– Тебя кто до слез вчера довел? – спросила она меня. И было почти неудивительно, что весь замкнутый монастырский мирок в курсе моих переживаний.
Я пожала плечами:
– Жизнь.
И Новелла ответила:
– Во. Точно замуж!
Обед был постный, но полноценный: с супом и сладким.
– Наконец-то закончились пищевые страдания, – улыбнулась мне мать Стефанида.
– У нее я кухарка, – сообщила ей Новелла. – Ее страдания только начинаются.
Я вспомнила про горы посуды, которые мне опять придется мыть раз в три дня, и немножко погрустила о сухоядении. Хорошее все-таки это было время. Лентяйное.
Снег перестал лишь за полчаса до вечерней службы, после которой была исповедь. Как всегда неожиданно для меня. Впрочем, мало кто был готов, судя по листикам, ручкам и задумчивым выражениям лиц во время службы. Новелла сунула мне брошюру-шпаргалку с подробным толкованием содержимого семи смертных грехов, и я с удивлением обнаружила там «страх старости» – то ли в «гневе», то ли в «гордыне». Воспитанной на массовой культуре вечной молодости, мне как-то и в голову не приходило, что это может быть грехом. Но с другой стороны, я и не старости боюсь, а того, что до ее наступления категорически ничего не успеваю сделать: ни дома, ни сына, ни дерева. А жизни с каждым днем меньше – и оттого страшнее.
Как действующие кухарка и трапезница, мы с Новеллой должны были идти в числе первых – сразу за коровницами (животным и желудкам, как известно, чины безразличны), но перед службой забыли испросить благословения у матушки, а после – о на не поняла, чего мы от нее хотим, и поначалу велела ждать очереди, а потом едва не силком погнала к архимандриту, и эти кутерьма и суета слопали весь нежный исповедальный настрой. Оттарабанив грехи, я убежала кипятить чайники и резать хлеб.
Хлеб сейчас свежайший, ежедневный, его не получается нарезать тонко – он прогибается под ножом и разламывается некрасивыми с зазубринами ломтями. Такой хлеб можно даже не есть, а нюхать до сытости. По края заполнив хлебницу ржаным и батоном, я наклоняюсь над ней и втягиваю запах.
– Хлеб был в детстве вот такой, – нескладно говорит за ужином своему соседу разнорабочий Шурик. Он длинный, сильно пьющий и похож на орангутанга. – Корочку отрежешь, чесноком потрешь, соли еще. Лучше пряника! – И с грустной мечтой в голосе добавляет: – Да непременно книжку читать! Про приключения. Никуда без книжки!
Я удивленно оборачиваюсь к соседнему столу и вижу, как в лице орангутанга проступает белобровый мальчик.
А к ночи ветер затаился, и на небе не осталось ни облака, только звезды, только синий воздух, синий, вечный, ледяной, сине-грозный, сине-звездный над тобой да надо мной.
– Им спокойно вместе, им блаженно рядом. Тише-тише, не дыши. Это только звезды над пустынным садом, только синий свет твоей души, – продекламировала я, протирая столы после ужина.
– Опять Пушкин? – спросила Новелла.
– Почти, – ответила я.
День шестой
Спать легла с температурой, кашлем и резко накатившим осознанием того, что забыла отнести ужин архимандриту.
«Кары небесные… – с тоской подумалось сквозь дрему. – Не сносить тебе головы, Дашенька!»
С утра примчалась на кухню с надеждой в сердце. Ну а вдруг под температурой своей отнесла архимандриту ужин, а сама про это забыла? Оказалось, не забыла: и впрямь не отнесла, но кар на меня не обрушилось, и голову я снесла, хоть и смотрели на меня с жалостью.
Кашель разгулялся так, что в храме я порой заглушала хор. Вообще если бы не причастие, не встала бы нипочем, слишком качался и скрипел подо мною мир.
После завтрака и похода в амбулаторию я попросила у благочинной какое-нибудь сидячее послушание не на сквозняке и была отправлена в постель. По мне – так сложно придумать послушание лучше.
О, какой это был чудесный вечер! С таблетками, пастилками и каплями. Мне официально разрешили ничего не делать и выздоравливать. Моя социопатия сказала «мур!» и залегла под одеялко. Иногда она осторожно, чтобы ни на кого не наткнуться, спускалась на первый этаж за кипятком, а в остальном пребывала в неге и лени – составляющей одного из смертных грехов, если верить вчерашней исповедальной шпаргалке-брошюре.
Кстати, про «мур». Котенка Сервелата из карантинного туалета увезли на московскую выставку, откуда мгновенно забрали домой. Он ласкуша и способен выжить в самых невероятных условиях: в монастырь пришел по моему следу из чистого поля, где его бросили замерзать. Еще он обаятельный и с белой подвязкой на бедре – такого я ни разу не видела. Приспособленец, да. Очень славный котик.
Хорошо, что имя оставили то, которое я придумала, – Сервелат. В честь Серебряного века и немножко – колбасы.
День седьмой
В храм я сегодня не попала: завтра снова трапезничать – в моих же интересах прийти в себя, и на улицу я решила не высовываться. Сижу укутанная, пью горячее. Но после обеда в порядке самодисциплины отправилась гладить белье. Заодно и ингаляция, когда отпариваешь.
– Если совсем плохо, лучше отлежись, но если не трудно… – сказала благочинная мать Елена, глядя на меня глубокими дореволюционными глазами и будто склоняясь ко мне, хотя мы одного роста. Вчера у нее был день рождения, и после обеда матушка говорила речь о том, как нам повезло с благочинной, как держится на ней монастырь, как Бог едва не забрал ее, «но отмолили». После этой фразы мое простуженное хлюпанье носом перестало быть таким вызывающим, ибо расхлюпались все.
– Я желаю тебе, – сказала матушка, еле держась от слез, – чтобы в твоей жизни был только Бог. Даже не так. Чтобы, кроме Бога, ничего в твоей жизни не было.
И мне вспомнился племянник мать Елены – мальчик лет семи, который с родителями приезжал к ней в гости. Родителей я не видела, а племянник деловито прошелся по кухне, рассказал о любви к манной каше, взял предложенный фрукт и сообщил, что съест его после обеда. Мальчик был худой, носил солидные профессорские очки, мать Елена глядела на него с родительской любовью. Потеснит ли Бог этого серьезного мальчика с манной кашей и в очках? О том ли говорила матушка?
А с благочинной нам и впрямь повезло: с ее деликатностью и заботой. Порой кажется, что я не раз видела ее портрет то ли в Эрмитаже, то ли в Третьяковке: такие тонкие черты и круглые всепонимающие глаза – результат жизни не одного поколения. Мне видятся светлые вьющиеся завитки над высоким лбом и ямочки на щеках, которых нет, но должны быть у мать Елены.
За обедом, если отсутствует матушка, именно благочинная звонит в колокольчик, означающий начало и конец трапезы и перемену блюд. Перемену в том смысле, что после общей молитвы и первого колокольчика можно наливать суп, после второго класть в тарелку рыбу, гарнир и салат, после третьего заваривать чай или кофе.
Во второй день пребывания в монастыре, начисто забыв и про звонки, и про молитву, я пришла в трапезную, налила суп и спокойно стала есть.
– Даша, ты куда-то торопишься? – понимающе спросила мать Елена, увидев это безобразие.
– Вроде нет, – ответила я, зачерпывая суп.
– Ты бы подождала – молитвы еще не было, матушка не пришла…
Ложка застыла на полпути. Стало нестерпимо стыдно. Вообще в монастыре стыд за промахи острее, может быть, потому, что никто тебе их в вину не поставит. Даже голодного архимандрита без нужды не вспомнят.
Во время трапезы кто-нибудь монотонным голосом читает душеспасительные книги: воспоминания о старцах, монашеские нравоучения, в день памяти святого – его жизнеописание. Еще один звонок, и все встают. Хор монахинь поет молитву в начале и конце трапезы, мать Елена тоже в певчих. Когда они поют, вокруг наступает такая красота, среди которой можно взлететь. Потому я, как и бело-рыжий кот Моня, который все на свете понимает, всегда хожу на ежевечерний крестный ход. Впереди с иконой и крестом идут мать Елена и мать Кассиана (а может, это другая монахиня – я их путаю, хотя говорят, что они вовсе не похожи), потом мать Николая и мать Юлия. Это основной состав. Я иду за ними и тихонько подвываю мелодии – полностью слова никак не запомню, а просить распечатку молитв неловко. Но кое-что все же откладывается в голове, и когда я обнаруживаю себя поющей «зриши мою беду, зриши мою скорбь» – то прихожу в восторг от самого́ содержимого слов. Будто архаичный слой стал прозрачен, как желе в холодце, а под ним завиднелось мясо. Которого, кстати, в монастыре не едят вовсе.
Итак, сегодня я гладила. Почему-то много накопилось постельного белья, его было не принято гладить в нашей семье, так по привычке я и дожила до своих тридцати лет с неглажеными пододеяльниками. Но есть в простой женской работе на общую пользу что-то обаятельное и важное. И когда глубокие морщины на ткани мелели под тяжестью утюга и вдруг вовсе исчезали в потоке пара, душа моя замирала от радости. Нечто подобное я испытала, впервые приготовив съедобный плов. Потом гладила рясы и подрясники – плотные, длиннополые, с пуговками на рукавах – на одном из них увидела метку «Люда» сзади под воротом, где обычно петелька пришита. Не знаю, кто такая Люда, не в ней дело. На днях по возвращении с крестного хода мать Юлия говорила кому-то хохоча: «Когда уже она умерла? А до сих пор нет-нет, а на ее подрясник наткнешься». Она смеялась, потому что смерти нет. Потому что на самом деле это жизнь. Вечная. Без дураков.
Мать Юлия говорит, слегка пришепетывая, как человек, что может позволить себе не загораживать красивых белоснежных зубов губами, ведь губами можно постоянно смеяться. Смеяться она умудряется даже во время пения с клироса: она поет неудобным низким голосом и, сбиваясь, смеется над собой. Звук меняется, и я слышу ее улыбку, стоя под аркой, разделяющей приделы.
Говорят, мать Юлия пришла в монастырь едва не сразу после школы, кажется, она моложе меня, хотя достоверно тут ни о ком ничего нельзя сказать, но порой мне хочется подарить ей куклу – такая она девочка. Именно она сочинила эпохальное:
«Любовь не тонет, любовь не горит! —Сказал мне как-то архимандрит».В монастыре все – дети. Сколько бы ни исполнилось лет, всегда кто-то старший и мудрый возьмет ответственность за твою жизнь перед тем, кто старше и мудрее его самого. Отмолит и благословит. Измерит температуру, накормит и защитит. Попросит помыть посуду или почистить овощи. Вещи погладить. А с тебя всего и надо: жить припеваючи и слушаться старших. Как в детстве.
Жаворонки. День восьмой
Вчера за ужином ко мне подошла мать Елена и, глядя вечными глазами, спросила:
– Даша, как себя чувствуешь? Может, еще день отлежишься? Таня тебя на кухне подменит, она согласна. А тебе найдем попроще работу. Креветки надо будет почистить, жаворонков налепить.
Я долго отнекивалась, мол, уже здорова и справлюсь, но устоять перед подобным предложением было выше человечьих сил.
Мать Елена оказалась права: проснулась я горячей и безголосой, и потому перед завтраком каждый счел своим долгом осведомиться у меня о самочувствии – уж больно смешно я пускала петуха.
Подменившая меня паломница Таня с непривычки была не слишком расторопна, чем сердила Новеллу и заставляла ее неодобрительно коситься на меня. Трапезница Лена громко сообщала в мою сторону о своей температуре и кашле, подразумевая, что я ее заразила. В общем, утро не заладилось.
Также выяснилось, что чистить креветки под пивко – это одно, а в промышленных масштабах под лечебный картофельный отвар – совершенно другое. Пока я, укутанная в три кофты, терзала морских гадов, Павла резала овощи на завтрашний салат, а Таня убирала со столов.
– Фотиния, – обратилась она к Павле, задав какой-то пустячный вопрос.
Та ответила и лишь потом удивилась:
– Ты меня Фотинией назвала?
– Ой, – смутилась Таня. – Прости! Ангелина!
– Так я и не Ангелина. Я Павла, – спокойно пояснила кухарка.
Мне всегда неловко за других в такие моменты, поскольку я и сама способна перепутать все на свете. Но Таня ездит в монастырь не первый год, и это странно.
– Для меня ты все еще Ангелина, – отвечает она. – Никак не привыкну к Павле.
– Мама тоже не привыкнет, – смеется Павла. – Год уже, а все равно меня Алей зовет. А отчим ей говорит: «Да зови ее Пашкой и не парься!»
– А почему это имя, а не другое? – скриплю я.
– Матушка так решила, – пожимает плечами Павла. – Раньше вообще смешно было: пока не привыкли, все в меня плевались. Подойдут, назовут Ангелиной, я им говорю, мол, Ангелина умерла, а они мне: «Тьфу ты! Павла!»
– Кружек не хватает, – сообщает Таня. Она уже сервирует к обеду.
Я спешу наверх. За время болезни перетаскала в келью чашек пять, и пора их постепенно возвращать на кухню.
Наверху меня останавливает насельница Наташа. Она пришла сюда гладить.
– Слушай, а где серый котик? В туалете его нет.
– Он теперь москвич, – отвечаю я. – Его с выставки в семью забрали.
И устремляюсь в свою келью. По выходе из нее Наташа вновь меня останавливает.
– А люди, что его забрали, – воцерковленные?
Вопрос поражает неожиданностью.
– Понятия не имею.
У Наташи загораются глаза.
– Так они же могут через него к Богу прийти!
– Через кота?
– Да! – убежденно кивает Наташа. – Ведь все не зря! Они хорошие люди, раз взяли бездомного кота. Он их непременно в церковь приведет. А кто его самого в монастырь привел? Ты! Получается, что ты уже несколько душ спасла!
Я улыбаюсь ее наивным рассуждениям и бегу дальше.
Жаворонками заведует мать Феоклита.
– А почему жаворонки? – спрашиваю я.
И Феоклита рассказывает мне историю про сорок мучеников, которых морозили в озере, о том, как один не выдержал пытки и был наказан Богом и как, увидев это, мучивший их охранник закричал, что он тоже христианин, и сиганул в озеро.
– М-м-м, круто, – сказала я. – А жаворонки почему?
– Да кто ж его знает, – Феоклита развела руками, – традиция такая.
«Вот все и прояснилось!» – думаю я.
На лепку приходят мать Елена, мать Мария и еще одна послушница, чье имя мне неизвестно, но я очень похожа на ее внучку.
– У меня, как в прошлом году, крокодилы получатся.
– Или слоны.
– Главное, чтобы не удавы.
– Всех удавов – мне! – кричит Новелла.
Она пришла в келарскую из кухни и внимательно разглядывает первые образцы жаворонков.
– А глаза чем делать будем?
– Пищевым фломастером нарисуем.
Новелла одобрительно качает головой и заявляет:
– Рисунки им надо на крыльях сделать.
Хриплю зэчьим голосом:
– Купола!
Я разливаю мед из ведра в маленькие банки. Так протяжно и долго, что молвить хозяйка успела…
– Даша, слепи жаворонка, – предлагает мать Елена.
Я отставляю мед, беру лепешку, мну ее и вытягиваю.
– Смотри, чтобы куропатка не получилась!
– Или грач!
– Или страус!
Я растягиваю тесто и сообщаю:
– Я буду лепить сову. Назову ее Сироткой.
Меньше всего создание в моих руках похоже на птицу. У меня забирают испорченный кусок теста и вручают новый.
– А как же сова Сиротка? – огорчаюсь я.
– Теперь у нее много родителей, – утешает мать Елена.
Жаворонки вышли пышными и румяными, похожими на палехскую игрушку. Завтра будем есть.
День девятый
Я съела трех печеных жаворонков. Сначала было жалко.
– Ешь постепенно, – посоветовала трапезница Лена. – Сначала оторви хвост. Потом сверни ему шею и откуси голову. А когда он будет совсем мертвый, спокойно ешь.
Лена при первой же беседе сумела покосить мою систему ценностей сообщением о том, что Сигарев – ее любимый драматург, а «Страна Оз» – великое кино. Да, иногда самые добрые девушки мира живут в монастырях. Несмотря на жалобный нарисованный взгляд, первый жаворонок оказался таким вкусным, что в глаза остальным двум я уже не смотрела.
Дело было после завтрака, в качестве послушания я помогала Лене разобраться с посудой. Зачастую трапезницей быть выгодно: к то-нибудь всегда оставит на столе лишний фрукт или вкусняшку. Это – трофей. Сегодня был виноград, который, как выяснилось, мало кто любит, в том числе и Лена, потому все ушло в мою пользу – едва не килограмм.
В разгар мытья посуды пришел голодный Шурик.
– Что, сенокос кончился? – спросила Новелла, протягивая ему тарелку с макаронами.
– Ты видишь на мне сено? – неожиданно ответил Шурик, начисто игнорируя факт зимы, и все опешили.
Он взял протянутую тарелку, зачерпнул из тазика вишню от компота и бросил ее на макароны. Темно-красные катышки художественно легли на неровную белую горку, и мы в полной мере осознали, что Шурик – эстет.
А потом Лене позвонили родители и сообщили про болезнь любимого кота. Не успела я подумать «ой», как Лена собралась и упорхнула в Москву с попутной машиной, оставив мне трапезную смену.