Полная версия
Шустрик
Елене Прокопьевне Лебедевой.
Школе №210 г. Санкт-Петербурга.
Ученикам театральной студии «КЭВС».
И тебе,
если обязуешься никогда не забывать.
А она все жила.
За спиной маячили тесная ленинградская коммуналка, новая с иголочки школа через дорогу, покореженная, потертая в войну, блокада, убитый на фронте отец, свадьба в старой, ношенной поколениями комнатке, педагогический институт, какой-то быстрый и очень острый для сердца развод, учительский стаж в сорок с лишним лет, пенсия, а дальше – все как полагается. Уже и дети выросли, и внуки, и даже правнуку Димитрию исполнилось три года. А ей было 86., и она все жила.
Не удивлялись, конечно. Восемьдесят – не сто ведь. Но кое-где вздыхали над ее морщинистым лицом и косо поглядывали, когда она в магазине пыталась права свои отстоять или в давке трамвайной пробивалась. Старуха на то и есть старуха, чтобы молчать, а эта куда лезет, с правилами своими, совдеповскими? Давно пора честь знать да в огороде цветочки сажать.
А ей не хотелось цветочков. Она еще тогда, в сорок первом, поняла, как жизнь любит, когда девятилетней девчонкой вызвалась «зажигалки» тушить да в госпитале за ранеными ухаживать. И в самодеятельности плясала, и по соседям бегала (это сначала бегала, а потом все чаще ходила, переставляя деревянные ноги) – веселила шутками да прибаутками, чтоб не скучали, не поддавались унынию и тоске той, блокадной. Видела, как война не только физически, но и морально угнетает. И депрессии видела, и плач беспричинный. Потому и в эвакуацию никакую не поехала, а только за комодом пряталась и искусно, артистично билась в истерике, до исступления, крича, что скорее ляжет под поезд, чем сядет в него, пока мать сама не опустилась на пол и не завыла в голос.
Жалела она всех: родных и знакомых, и город свой с львиными головами на замерзших, гоняемых осенним ветром площадях и проспектах. А жалость к другим, как известно, дает сил помогать. Вот и помогала, как могла, не разрешая себе ни плакать, ни горю поддаваться. Хватит с нее. Насмотрелась. Да и далеко за примерами ходить не надо – силы мать покинули еще осенью, а Санька зубы стиснула и не просто жила и мать выхаживала, а в других еще эту жизнь вселяла. Не могла она так просто с ней расстаться в девять лет. Любовь к львиным головам, к краскам природы да к небу, любому: серому, сумрачному или солнечному, кой цвет она уж и забыла той зимой сорок первого – любовь эту она еще с первой фашистской бомбы в себя втиснула. И когда увидела соседа с пистолетом у виска, с синими от холода зубами и впалыми, какими-то блуждавшими глазами, даже не охнула, а подскочила и выбила пистолет из слабых дрожащих рук. И откуда только силы взялись? А подскочив, сама упала и пролежала так еще добрых полчаса, и продрогла до костей, впрочем, они недалеко от кожи торчали. Лежала, тяжело дышала и только благодарила судьбу за то, что не в снегу она сейчас, не в мерзлой земле возле кромки воды, а в квартире, пусть онемевшей от холода и тоски проклятой. Как поднялась – одному Богу известно, лишь рассмеялась перед изумленным соседом от того, что жизнь сама к ней в руки спешит. Жизнь, а не смерть, как казалось соседу, матери и еще многим в этом измученном городе.
Бойкой она всегда была. Ее еще до школы прозвали – «Шустрик». Школа, где она успела закончить второй класс к началу войны, находилась на проспекте 25 Октября (Невском проспекте), недалеко от площади Урицкого, ныне – Дворцовой. До революции здесь был доходный дом, а после собирались строить банк, но проект отложили, и участок пустовал вплоть до 1939 года. Школу возвели за пятьдесят четыре дня, и семилетняя Санька, с любопытством поглядывая на свое, как она сама говорила, «будущее», активно участвовала в процессе. Собрав во дворе ватагу из доброй дюжины босоногих ребят, Санька подошла к рабочим и звонко заявила, что у нее, как у любого советского человека, есть долг перед Родиной, и этот долг – помочь в строительстве собственной школы. Рабочие посмеялись, но благодаря Санькиной организации, в уже почти построенной школе тринадцать пар рук мыли полы, вытирали стены, таскали стулья и, кряхтя, водружали на подоконники горшки с цветами.
Школа открывалась 6 октября 1939 года, о чем Санька недовольно (ведь приходилось ждать еще целых полтора месяца) рассказывала самому веселому рабочему – дяде Павлику, пока тот угощал ее чаем. Дядя Павлик посмеивался, гладил Саньку по голове и совал ей в тарелку куски сахара. Чувствуя, что уже переела, она отказывалась (ах, как она потом вспоминала эти кусочки спустя два года!), только ворчала, любовно гладя обложки новых учебников.
На линейку Санька шла уверенным шагом, важно помахивая белым бантом на голове и отцовским портфелем в руке. Эта школа была не просто школой, а домом, который она обустраивала своими руками. И пусть то, что она делала сама, занимало лишь двадцать пятую часть всей работы, было чем гордиться. Ее ноги обходили это здание вдоль и поперек, ребята, собранные на стройку, были ее заслугой, и указания, которые она раздавала, были поручены именно ей, а не кому-нибудь, и не кем-нибудь, а самим директором школы. Среди детей она, конечно, считалась там самой главной и самой активной, потому дядя Павлик и придумал смешное прозвище – Шустрик.
Так и в классе повелось. Было в этом довольно популярном слове что-то ее, конкретно Санькино – не просто бойкость и веселость, а быстрота и сообразительность, и добродушие характера, и сила воли, и жизнелюбие, и даже напор какой-то. Напором она обладала замечательным: если что-то решила, будь здоров – Санька все получит.
Арифметика ей удавалась – задачки как орешки щелкала. А вот с чистописанием была беда. Мария Петровна, учительница, выше тройки оценку не ставила, а однажды, увидев сразу две кляксы в строчке, вывела жирную двойку.
С тех пор Санька каждый вечер просиживала над письмом. Не была ей присуща аккуратность, а то, что природой не дано, надо наверстать. Эти слова отец раз двести говорил, и стыдно было в школе, «ее руками построенной», такие отметки получать. Вот и корпела над тетрадкой.
И еще деньги копила. На торт, чтобы при первой же четверке купить, и родителям за ужином вручить – мол, глядите, какая у вас дочь растет.
А получила сразу пятерку, и, не помня себя от радости, первым делом рассказала об этом маме, и вечером они ели целых три торта – оказалось, что каждый в семье ждал Санькиного успеха.
И было это в октябре сорокового, когда двор утопал в сумерках, на улице уже зажглись фонари, и запоздалые прохожие спешили в свои квартиры. А дома было тепло и уютно, и Санька в шутку гремела ложкой по столу, чтобы поскорее подавали ужин, и мама, такая красивая в своем лучшем платье и раскрасневшаяся от жара примуса, ставила на стол курицу и маслины, а потом они ели три торта сразу и хохотали, рассматривая старые фотокарточки… А после сонную, хлопавшую глазами Саньку отец осторожно нес в постель, и от него приятно веяло привычным одеколоном и свежевыстиранной рубашкой. Совсем не так, как спустя несколько месяцев – грубой военщиной и сырой, прелой гимнастеркой.
У Саньки, как у любого ребенка, была хорошая память на запахи. Тогда, в сороковом, пусть даже хмурой осенью пахло не просто отцовским одеколоном, а целым миром и свободой. И пусть боялась она темных ночей и мрачно-тихого двора – уже через год многое бы она отдала за эти ночи. Никогда еще так рьяно к темноте не привязывался животный, тянущий душу страх смерти…
Но Санька жила. Жила, повидав смерть отца, когда пришлось укладывать в госпиталь худую как жердь, почти бездыханную, мать. Сломила ее похоронка, и без того совсем больную и упавшую духом. Сила духа, оказывается, в трудную минуту проявляется – это Санька узнала, когда ее всегда веселая и здоровая мать переживала третий месяц блокады. Ночами она слышала, как мать шептала имя отца, а утром, не выспавшаяся, с застывшими кругами под глазами уходила на службу. Эти темные круги, как и запахи – войны и довоенный – Санька в свою память навсегда записала. То были круги не просто голода, усталости и недосыпа, а «круги смерти» как нарекла их Санька. Но тут же быстро отмела это название. Нельзя было унынию поддаваться – жить надо было. И со злостью глядя на гудящие в притихшем небе самолеты, Санька бормотала, что, когда смерть на порог заходит, жить сильнее хочется. Жизнь идет в руки тех, кто ее ждет.
Но только мать так не считала. Она даже Саньку вроде как замечать перестала, была угрюмой, мрачной, за три дня – два слова, и только кромсала свои 125 граммов на куски, молча и как-то неловко подпихивая их Саньке дрожащей рукой, пока та не взвелась, не вскричала, чуть было не раскидала весь хлеб, но вовремя опомнилась. А опомнилась потому, что увидела, как мать, прежде сурово бы нахмурившая брови, заметив такое поведение, смотрела сейчас на слипшиеся, жалкие куски хлеба и молчала. Старый мохнатый платок обрамлял застывшее с безразличным, покорившемся судьбе взглядом лицо, и вся она как-то скукожилась на стуле, что Санька даже не понимала, слышит она ее или нет. Санька испугалась – лучше каждодневные слезы, чем этот безликий, полный равнодушия взгляд, это она тоже давно усвоила! Взгляд, как будто вся жизнь из человека вышла, и все равно ему, что дальше будет: живет как льдинка во время таяния – плывет себе по течению, и если расколется, то так тому и бывать.
А всмотревшись в глаза, выдохнула с облегчением: было в них две крохотных слезинки, да только не могла мать плакать – все выстрадала, выплакала с того самого дня, как муж ушел на фронт.
Здесь Саньку и пронзила жалость. И она почувствовала, что в груди у нее не сердце, а комочек, который сжался, стиснулся и никак не хочет разжиматься. А еще поняла, что хозяйка в доме теперь она – без пяти минут десятилетняя девчонка. И мать надо научить прежде жизни радоваться, в светлое, доброе поверить, а пока что Санька здесь – всему указ. Она собрала в кучку хлеб и потихонечку скормила его матери, и ела сама, чувствуя, как разыгрывается аппетит и текут слюнки, когда внезапно почудились ей перед собой три торта с хрупкими масляными розами и куски сахара, которыми угощал дядя Павлик.
Так и жили они вдвоем, держась на Санькином оптимизме и вере в лучшее, пока не пришел этот крохотный лист бумаги. Санька тогда работала в госпитале – читала больным газеты, стирала бинты, одежду, рассказывала раненым стихи. И так ладно рассказывала, что весь Аничков дворец сходился послушать. В тот день Саньке особенно хлопали. А потом завалили подарками: книги дали, рукавицы вязаные, а одна медсестра – махонькое сморщенное яблочко. Санька так и обмерла – она уже и вкус-то его забыла, и потому спешила домой, летела просто на деревянных своих ногах, а яблоко все крепче к груди прижимала, представляя, как обрадуется, весело захохочет мать. И уже видела эту возникшую из недр памяти улыбку, как, придя домой, обнаружила мать в кровати, с полумятым листком в руках. Она была еще жива, только плохо дышала, и Санька, не помня себя от горя и даже не успев мысленно попрощаться с отцом, как-то резко ощутила боль и старость во всем теле и, спотыкаясь, побрела искать хоть одну живую душу в этом вымершем доме. Нет, живых она, конечно, знала – не зря каждый вечер просиживала то у одних, то у других соседей, да только люди в тот год умирали не по дням, а по часам, и Санька боялась, что этот холодный дом совсем опустел.
Она никого не нашла, и, сама не зная зачем, вышла на улицу. Куда-то брела, а перед глазами стояла пелена от разыгравшейся внезапно бури. Изо всех сил пыталась удержаться Санька на разъяренном ветру, но брякнулась оземь. «Как труп брякнулась», – подумалось тогда ей, и она спокойно вздохнула, смиряясь с тем, что теперь уже все равно. Ни смерти – ничего она не боялась, но тут же испугалась этой самой мысли. Дикая она была, непоправимо дикая, и нельзя так думать, когда враг на подступе к городу, и закричала Санька так громко, как только могла, и застучала слабыми руками и ногами по хрустевшему снегу – звала на помощь. И неизвестно, что было бы дальше, но тут она почувствовала, как чьи-то сильные руки подхватили ее и поставили на землю.
Дядю Павлика Санька узнала сразу – он был в военной форме, такой молодой и красивый, с блеском в глазах, столь не сочетавшемся с той суровой порой, что ей на миг показалось, будто бы само солнце ворвалось в ее некогда конченную жизнь.
Дядя Павлик помог устроить мать в госпиталь, но та долго не прожила – скончалась на следующий день. Он позвал товарища, и до самого Волковского они втроем тащили на саночках завернутую в одеяло мать. Под вой метели взвыла и Санька. А после того затвердело в ней все, закостенело, и уже ни слез, ни рыданий, а только тяга к жизни, к свету солнечному, к травке да цветочкам, только не тем, пенсионно-огородным, какие после, уже в двухтысячные, проповедовали ей косноязычные, а к тем, чьими ростками наслаждаешься, в коих жизнь видна.
Дядя Павлик, только что выписанный из госпиталя и со дня на день ожидавший отправления на фронт, устроил Саньку в приют, где она и справила свой десятый день рождения.
И Санька снова жила. Наступило 31 декабря, и это был самый плохой и бедный Новый год, который она когда-либо видела. Накануне ей снился стол, до потолка заваленный едой, и вошедшие в комнату дети. Даже во сне Санька чувствовала, как радостно бьется сердце, когда она увидела восхищенные… нет, здесь слово не подобрать, какие глаза были у детей, смотревших на стол. Ребят было много – все ленинградцы вошли в комнату. Здесь был и Санькин одноклассник курчавый Миша Алексеев, с которым они вместе тушили «зажигалки» и ходили за водой к Неве, и маленькая соседка Катя Еремко, умиравшая от какой-то болезни еще в ноябре, и, кто знает, живая ли еще? И Витька Услаев, угрюмый паренек из приюта, лишившийся сразу пятерых: двух братьев, родителей и бабушки. И Боря Новосельцев, так здорово сочинявший стихи и, кажется, уехавший в эвакуацию еще с первой волной. И пятилетний Валечка с первого этажа, хныкалка, который все время обижался на маму за то, что она не хотела его кормить.
И все они схватили ложки размером с добрый черпак и принялись поглощать еду. А Санька стояла рядом и, заливаясь радостным смехом, смотрела, как прямо на глазах они превращаются из дистрофичных серых скелетов в упитанных розовощеких мальчишек и девчонок. Наевшись, они, не помня себя от радости, принялись кружиться по комнате, а после выбежали во двор. Возле ее, Санькиной школы, сидел какой-то фашист с корзиной яблок, и своими противными усами кусал гладкую зеленую кожуру. Усы росли по секундам, и дядя Павлик кидал в них зажигательные бомбы, но никак не мог попасть. И тогда Санька вскрикнула и ринулась к этой наглой роже, и только одна цель была у нее – отомстить. За все отомстить. А в первую очередь за отца с мамой, и за маленькую Катю Еремко, и за несмышленого Валечку. Да только чем больше приближалась она, тем сильнее отдалялась от нее школа, и тем хуже становился виден фашист, пока не превратился в маленькую точку, и не исчез насовсем.
Санька проснулась в тревоге. Она долго не могла понять, какая мысль ее гложет, и до полудня ходила в каких-то странных думах. Вроде бы утро было как утро – мороз, безжизненность за окном, хочется есть, жутко кашлявший за стеной, недавно привезенный мальчик. И тут она вспомнила. Еще ни разу с начала войны не думала Санька о школе, а сейчас ее пронзила неожиданная мысль: школу могут разбомбить.
Эта мысль не была бы такой давящей, если бы Санька не помнила, сколько труда они вложили с дядей Павликом в ее строительство. И с тех пор принялась усиленно, не покладая рук, работать, чтобы поскорее прогнать фашистов, чтобы не успели они ручонки грязные протянуть до ее новенькой, аккуратной школы.
Она не чуралась никакой работы: скидывала с крыш «зажигательные» бомбы, помогала воспитательницам с маленькими в приюте, готовила витамины из еловых веток, смазывала на чердаках деревянные перекрытия огнеупорным составом, и по-прежнему читала в госпитале стихи.
«Артисткой растет», – пророчили больные и вручали ей подарки. А она молча несла их в приют, порою кусая до крови губы, чтобы не смалодушничать и хоть разок не лизнуть карамель на палочке и не попробовать такой маленький, но пухленький двадцатипятиграммовый кусочек сыра.
И каждый вечер, выходя из госпиталя, Санька не сворачивала на набережной Мойке к приюту, а проходила дальше, вдоль Невского. Темными окнами, узкими железными воротами глядела на Саньку любимая школа. И Санька изо всех сил боролась с желанием подойти к ней и погладить шершавые коричневые бока – сторона считалась «солнечной», четной, и потому наиболее уязвимой – гитлеровцы вели обстрел с южных направлений. Да и школа тогда была не школой – в ней находилось общежитие для бойцов аварийно-спасательной команды, и Санька беспокоилась, как бы они «чего не испортили внутри».
Однако приходить туда стало своеобразным ритуалом, и уже поздней весной, когда на город надвигались белые, налитые теплом и светом ночи, Санька подолгу сидела на тротуаре напротив, полушепотом рассказывая школе о прошедшем дне.
В приюте за Саньку переживали. Голод доводил людей до сумасшествия, зимой началась охота на детей, и воспитательницам не нравилось, что вечерами Санька возвращается одна. В одну из пятниц февраля, когда в госпиталь поступила большая партия раненых, полуживых «блокадников», Санька, обессиленная и продрогшая насквозь, вошла в приют совсем поздно. Разозленная воспитательница, не выдержав, заперла ее в комнате на ключ, пообещав, что в ближайшую неделю она никуда не выйдет. Но на следующий день в комнату ворвался молодой санитар и долго кричал, чтобы ее немедленно отпустили – без Саньки в госпитале не жизнь. Вечером воспитательница извинилась перед Санькой, но та не обижалась. Она вообще отвыкла обижаться еще тогда, в декабре 1941, когда мужчина непонятного возраста скелетными руками попытался на улице отобрать у нее хлеб, но, потянувшись за ним, не удержался на ногах и упал вниз лицом. А упав, больше не пошевелился.
В мае Дворец пионеров (Аничков дворец) снова отдали под кружки блокадным детям, и Санька поступила на работу в военный госпиталь.
И здесь в мгновение ока она превратилась в знаменитость. Осенью 1942 ее стихи записывали на ленинградское радио, а после спланировали почетный концерт. Прийти на него собрался не только весь госпиталь, но и районное начальство, и служащие разных организаций, и Санька, оценив всю важность мероприятия, решила во что бы то ни стало выучить новое произведение.
Она обычно выбирала «легкие» стихи – детские и смешные, руководствуясь тем, что раненым нужно «жизнь к себе притягивать». А тут, долгое время проломав голову, наткнулась, наконец, в газете на новую поэму. На одном выдохе прочитав ее, Санька почувствовала, как влюбилась в строки.
– Это не для тебя, деточка, – ласково сказала няня в приюте, когда Санька показала ей стихи. – Тебе еще рано.
Рано? А мать на кладбище на санках везти – не рано? А сбрасывать «зажигалки» под свист пуль? Да эта поэма с Санькиной жизни списана!
Два дня она зубрила ее в приюте, и два вечера репетировала перед школой.
А в назначенный день в чистеньком заштопанном платье, с алым галстуком на худенькой шее Санька вышла на сцену и серьезным взглядом обвела зал. Она очень волновалась, хоть и смотрелась крайне уверенной. В Аничковом Санька привыкла видеть худые костлявые лица и впалые глаза ленинградцев, а здесь было куда больше военнослужащих. Раненые, тяжелораненые, с перевязанными ногами, руками, головами внимательно взирали на нее со всех концов зала. Чуть лысоватые начальники, усталые санитарки, изнуренные работой врачи, кое-где – дети также мелькали среди рядов. Она наткнулась на добродушную нянечку из приюта, и, слегка улыбнувшись, звонко произнесла:
– Ольга Берггольц. Февральский дневник.
Не видела Санька ни зимы той, ни мерзлой Невы, ни голода, ни стужи. Читала, всей душой желая приближения финала, самых любимых своих строк:
Двойною жизнью мы сейчас живём:
в кольце и стуже, в голоде, в печали,
мы дышим завтрашним,
счастливым, щедрым днём, –
мы сами этот день завоевали…
А видела она перед собой то, о чем подолгу мечтала холодными блокадными вечерами: гордые львиные головы на залитых солнцем площадях; украшенный флагами Невский, а в самом его начале стоит школа, из окон которой машет Саньке отец, держа за руку маму. А рядом веселый дядя Павлик, в строительной робе, и хохочущий, толстый-претолстый Миша Алексеев с яблоком и тремя тортами в руках, и смеющаяся няня из приюта… И на последних строках Санька, прижав кулачки к груди, трогательно улыбнулась, в глазах ее блестели лучики воображаемого и реального, заглядывавшего в зал, закатного солнца и почти невидимые слезы счастья, которое где-то, вот уже за поворотом, медленно приближалось к ленинградскому пути.
А прочитав, замерла: ни один человек ей не хлопал. Застывшие как лед лица глядели на нее, и Санька, мигом забыв недавнюю радость, испугалась, судорожно соображая, что же она могла напутать. Видно, права была нянечка…
Но тут в зале началось нечто необыкновенное. Все взорвалось топотом и оглушительными воплями, в голос зарыдали женщины, а раненные военные то там, то здесь принялись рвать на себе бинты, хриплым голосом крича, что они здесь щи проедают, а там дети гибнут, и пора им на фронт – пусть выписывают ко всем чертям! И если такие девчонки с болтающимися галстуками на почти невидимой шее вместо кукол стихи про свистящие снаряды да трупы на скрипучих санках читают, как жизнь свою пересказывают, то, что же на Земле-то нашей творится, товарищи? «А этой маленькой, ей в артистки надо, а не «зажигалки» тушить, да хоть накормите вы ее, Христа ради…». «Да ведь у меня такая же с мамкой под Саратовом осталась… Только там теплее, и нет этого хлеба тягучего, 250-граммового, и скрипучих санок тоже нет…»
И Саньку благодарили, и пожимали руку; три раза кричали «бис» и просили прочесть «что-нибудь еще». И это «что-нибудь» превратилось в десяток самых разных стихотворений. Звонким голосом лились из ее уст Тютчев, и «Бородино», и Маяковский («Крошка-сын»), и даже «Мойдодыр» Чуковского. А в перерывах Санька с нежностью обнимала букет настоящих полевых цветов, рассматривала книжку с цветными картинками, и даже позволила себе попробовать карамельного петушка – теперь их у нее было целых три штуки.
И домой она возвращалась не одна, как прежде, закутавшись в огромный мамин платок и тревожно озираясь, а с тремя веселыми офицерами, упросившими медсестер «прогуляться» вечерком, и с воспитательницей, той самой, которая некогда запирала ее в комнате. Воспитательница была молодой и симпатичной, и среди балагуров – офицеров тоже нашелся такой, молодой и симпатичный, и Санька под конец устала слушать дурацкое хихиканье в ответ на любую его шутку.
Офицеры смеялись, рассказывали фронтовые истории, и Санька хохотала вместе со всеми, чувствуя ощущение того, что это, может, не лучший, но один из самых замечательных дней ее жизни. И хоть в тот октябрьский вечер 1942 года до конца войны дней оставалось больше, чем прошло (о чем Санька, конечно, даже не догадывалась) – во всем ее теле, как и во всем городе с львиными головами, еще голодном, еще не согретом, но уже пережившем самую страшную зиму на свете, складывалось ощущение чего-то важного, гордого, победившего тьму и бездну. И Санька была необычайно, бесконечно счастлива.
А спустя год и три с лишним месяца, стоя в толпе таких же закутанных и замурованных в шапки и телогрейки людей, она заворожено наблюдала, как, вращаясь и стремительно набирая высоту, взлетают огненные искры салюта, освещая Петропавловку, Дворцовую площадь, замерзшую Неву, мосты – весь Ленинград. Ее Ленинград. И Санька радовалась тому, что гремят залпы, означавшие праздник, а не наступление боя, и можно больше не бояться этих страшных как смерть ночей, бомбежек и лютой зимы, а начать, наконец, детство по всем правилам. Как полагается. Учиться в школе, гулять во дворе, бегать на речку. И надо обязательно найти Мишу Алексееву, с которым они не виделись много лет, и помочь восстановить рухнувшее здание неподалеку от госпиталя, и, конечно, написать на все фронты дяде Павлику… Уже сонная, расстилая постель, Санька подумала, что 27 января 1944 года у нее возникло столько планов, сколько не было за всю ее крохотную, но такую долгую жизнь.
Дядя Павлик ее сам нашел. После Победы, в сорок пятом он приехал в Ленинград и не узнал города. Всюду шли строительные работы, розовощекие, утопающие в пыли, мальчуганы таскали доски, стелили крыши, босоногие девчушки с длинными косичками, хохоча, отмывали стены, красили парадные. Во дворах бегали детишки, няньки с книжками отдыхали на скамейках, старички играли в домино и шахматы. Город жил, и, казалось, здесь никогда не было «темных кругов» под глазами – кажется, так Шустрик называла ленинградскую смерть.