Полная версия
Заколдованная душегрея
Стенька вышел на мороз.
– Котофеюшко, поди сюда! – неуверенно позвал он, стыдясь того, что увидят знакомцы и засмеют. – Поди сюда, котинька!
Наталья – та умела зазвать в дом кошку, и как же это у нее получалось?
– Кутя-кутя-кутя… – Впрочем, тут же Стенька сообразил, что так подзывают щенят. Однако во тьме зверски мявкнуло.
– Кутя-кутя-кутя! – с таковым воплем Стенька кинулся на голос и, конечно же, упустил порскнувшего ему промеж ног Котофея.
Кот скрылся во мраке. Поняв, что гоняться за гнусной скотиной бесполезно, Стенька вернулся в приказную избу.
– Пропадает где-то, – сообщил он подьячим.
– Тебя, что ли, заместо его оставлять? – задумчиво спросил Деревнин, а Семен Алексеевич Протасьев, уже в шубе и в шапке, повернулся к сослуживцам:
– Ну, спасибо этому дому, пойду к другому!
Он неторопливо вышел, напустив при этом холоду.
– Да что с этими столбцами за ночь сделается? – возмутился Стенька.
– Что сделается?!
Деревнин принялся перечислять урон от мышей за последние десять, кабы не более, лет. Стенька уныло отбрехивался, совершенно не желая носиться полночи по окрестностям с воплем «кутя-кутя-кутя!». И совсем было осерчал подьячий на земского ярыжку, совсем было распалился гневом, как, в подражание великому государю, распалялся в приказах стар и млад, да вдруг повернулся к коробам, словно желая призвать их во свидетели, и онемел.
На расписной деревянной крышке сидел как ни в чем не бывало Котофей и выкусывал нечто промеж когтей левой задней лапы. Очевидно, он проскользнул, пока выходил неторопливый Протасьев.
– Слава те Господи! – сразу подобрел подьячий. – Ну, Степа, поди с Богом к Акишеву! А завтра с утра явишься, доложишь. Ах ты, наш спаситель, ах ты, наш благодетель!..
Относилось это, понятно, не к Стеньке, а к раскормленному, избалованному, высокомерному коту. И среди купцов, и среди подьячих была такая забава – дородностью котов выхваляться, и Земский приказ от прочих не отставал.
Хорошо, что ночь была лунная – Стенька без спотыканья добрался до Конюшенной слободы. В дому у Татьяны Анофриевой еще хозяйничали, и дед Акишев, разумеется, там был, но не утешал внучку, а сидел за столом с Гришкой Анофриевым, двоюродным братом пьянюшки Родьки, и думу думал.
– Бог в помощь, – сказал Стенька, крестясь.
– Заходи, Степа! – хмуро отвечал Гришка. – Тут у нас такое деется…
– Погоди! – одернул его дед. – С чем пожаловал, Степан Иванович?
Редко, очень редко Стеньку именовали с «вичем», и не дурак он был – понял, что в беде всякого приветить рады, от кого пользы ждут, хоть земского ярыжку – не по своей же воле он на ночь глядя притащился, стало быть, его из приказа прислали…
– Подьячий Гаврила Михайлович Деревнин кланяться тебе, Назарий Петрович, приказал.
– Ну, садись.
Стенька сел и показал деду глазами на Гришку.
– Да ладно, – буркнул дед. – Сказывай уж, с чем пришел.
Стенька как мог связно передал домыслы подьячего Деревнина.
– Стало быть, не может он понять, как Родька тещу удавил? – уточнил дед. – Ну так и не надобно… Кланяйся подьячему своему, скажи – благодарствуем на добром слове, да только пустые это хлопоты…
И два вздоха разом, дедов и Гришкин, услышал Стенька.
– Это почему ж? – возмутился он.
– Да чего там… – проворчал Гришка. – Все одно завтра это выплывет, ведь сколько баб знает! С утра на всю Москву и растреплют!
– Дурак ты, Гришенька, – уставившись в столешницу, молвил дед. – Вот так все сразу и надо выболтать…
– Да что стряслось-то? – уже почти возмущаясь дедовым упрямством, спросил Стенька.
Стряслось же вот что. Когда тело покойницы Устиньи привезли на двор и поставили греть воду, чтобы обмыть его, Татьяна послала свою невестку Прасковью, вдову Родькиного брата Фрола, взять в дому у Устиньи что следует из ее вещей. Поскольку Прасковья и раньше туда хаживала, дворовый пес ее знал и в дом бы, надо полагать, пропустил.
Прасковья взяла с собой еще двух баб и отправилась за вещами.
Обнаружилось, что в дому у Устиньи непорядок, короба раскрыты, а таких важных в женском хозяйстве одежек, как шуба, зимние чеботки с загнутыми носами, зимний же опашень с частыми пуговками сверху донизу, а также нарядная душегрея, нет. Причем видно, что человек, перебиравший короба, искал чего получше. Две исподницы, одна белая, другая красная, выложены на лавку, да там и остались. Несколько тканых поясков – тоже. Что еще пропало – Прасковья так, сразу, сказать не могла.
Мог ли Родька допиться до такого скотства, чтобы прийти в дом к теще, удавить ее кушаком, раздеть, вскинуть тело – на одно плечо, а узел с вещами – на другое, да и направиться, избавившись от тела, к кружечному двору, пропивать добычу, – такой жутковатый вопрос встал перед осиротевшим семейством. Зная, что пьяный человек за свои поступки не отвечает, дед Акишев уже внутренне согласился с тем, что Родька убил тещу. Только вслух признавать этого не желал…
Татьяна – та вовсе едва ль не в беспамятство впала, мало того что матери лишилась, так и все следы к мужу ведут… Говорить с ней было бесполезно. Потому дед позволил соседкам увести ее и малышей. Осиротевшую семью на ночь разобрали по домам, а мужчины, Акишев и Гришка Анофриев, остались думу думать. Да что-то плохо это у них получалось…
Разложенные кушаки – вот что Стеньку смущало. Не выбирал же этот олух, каким лучше тещу удавить! Надо полагать, она сама свое добро перебирала, когда его нечистая сила принесла, вот пьяный Родька и подумать не успел, как орудие удушения в руках оказалось. Выходит, и все разумные рассуждения Деревнина – недействительны. Не распоясывался этот дурак на бегу под шубой, а орудовал в тепле и уюте.
И все же – пешком-то ночью дойти до Крестовоздвиженской обители по скользким улочкам большая морока, а ночью, да с двумя узлами на плечах?
Стенька отнюдь не был таким безнадежным дураком, каким его считала Наталья. Родьку Анофриева он знал, хоть и не дружился, и не роднился с ним. И Родька вовсе не был из тех богатырей, какие на Масленицу государя силушкой тешат, схватываясь один на один с медведями. Предположить же, что какой-то сукин сын ждал снаружи, пока Родька расправится с тещей, чтобы помочь ему унести добычу, было вовсе нелепо, хотя…
Ведь пил же где-то этот дурак, прежде чем наведаться к теще!
Стенька и питухом беспросветным не был, однако на кружечный двор заглядывал, причем не в одиночку. После того как шесть лет назад государевым указом велено было целовальникам продавать не менее, чем большую, из трех прежних состоящую чарку, и притом же запрещалось пьющим людям на самом кружечном дворе и близ него сидеть, мужики наловчились – ходили за выпивкой по двое и по трое. Брали они эту чарку вскладчину, вот на каждого прежняя мера и выходила. Стало быть, у Родьки наверняка были приятели, что болтались окрест кружечного двора в ожидании одинокого питуха, которому не с кем располовинить чарку.
И Стенька тут же представил себе такой разговор.
– Проклятый целовальник в долг не наливает, залога требует, – мог сказать первый питух, которого Стенька, невзирая на февральский холод, вообразил пропившимся до креста, то бишь босого, без порток и в одной рубахе, с лиловым носом и клочковатой бороденкой, непременно – с торчащими крошками и рыбьими косточками. – А где тот залог взять?
– А у тещи у моей! – это отвечал Родька, одетый-обутый, уже где-то выпивший, но еще не желавший расставаться со своим имуществом. – Она, стерва, приданого мне недодала! Пошли к ней, пригрозим – хоть холстину от нее получим, хоть старую исподницу! Бабью тряпичную казну целовальники берут!
– А пошли! – согласился умозрительный питух. – Поднесешь – так я помогу тебе с тещей управиться!
И пошлепал по снегу босиком вслед за решительным Родькой!
Могло ли такое быть?
Если верить деду Акишеву, который от горя совсем умом помутнел, – то могло…
И рухнули все Стенькины надежды!
Он-то возрадовался, что Деревнин наконец-то внимание на него, ярыжку, обратил, такое поручение дал, что и денег при удаче должно перепасть!
– Послушай, Назарий Петрович, – обратился Стенька к деду. – А что сам Родька-то сказал?
– А шут его знает! – ответил вместо деда Гришка. – Как за Родькой пристава пришли, так он и просыпаться не пожелал. За руки, за ноги мы его выволокли с конюшни. А там – на санках, на каких воду возят. Весь Кремль насмешили!
– В тюрьму на санках доставили? – удивился Стенька. – Крепко ж он налакался!
– Да уж, – согласился Гришка и покосился на деда.
Но тот, погруженный в свои невеселые думы (чего ж веселого – Родькина жена Татьяна с шестью малыми у него на шее повисала…), не возражал против негромкой беседы молодых мужиков.
– А что? – Стенька подвинулся к конюху поближе.
– Отродясь так не напивался. Бывало, приползет спозаранку, завалится спать, а к обеду, глядишь, уж холодной водой в рожу плещет. Он на хмельное-то крепок, а тут, вишь, разобрало…
Стенька вздохнул – померещилась было ниточка, да не ниточкой оказалась, а так – видимостью… Вопросов о разбитом Устиньином лбу и следах на косяке, а также о запертой или распахнутой двери уж можно было не задавать.
Сорвалось дельце.
– Ну, хотел помочь, да не удалось, – сказал он, вставая. – Ты, Назарий Петрович, все же заглянул бы утром к Деревнину. Может, вместе и надумали бы чего.
– Загляну, – отвечал дед Акишев. – Ступай себе с Богом, Степа. Прости, коли приняли плохо. Видишь, не до тебя.
– Вижу, – согласился Стенька.
Выйдя со двора, он неторопливо направился к своему домишке, а жил он в Замоскворечье, на краю Стрелецкой слободы, неподалеку от государева большого сада. Зимой туда можно было перейти по льду Москвы-реки, а не брести вдоль кремлевской стены к мосту.
По дороге он отчаянно размышлял о деле.
Что-то с этим Родькой было не так…
Что – этому надлежало проясниться, когда Родьку утром призовут к ответу. Ежели он сразу повинится, то и дела нет, назначат наказание, да и перейдут к другим бедолагам. Отсеченная рука да нога – бр-р-р… А коли отопрется? Ведь дед потому и хмурится, сообразил Стенька, что прикидывает, во сколько ему может встать Родькино отпирательство. Как ни крути, а в кошеле преогромная прореха. Или сейчас плати всякой приказной крупной и мелкой сволочи, чтобы внучкиного мужа из беды вытащить, или потом – все семейство вместе с увечным Родькой содержи, а это подороже встанет…
Стенька решил рано утром подойти к тюрьме и через знакомцев разведать, как там Родька – спит ли сном праведника или уж держится за голову да кается в грехах.
– Ахти мне! – услышал он женский голосок.
Задумавшись, Стенька налетел на бабу. Да и та, видать, спешила, глядя под ноги и размышляя о своем, потому и сшиблись на узкой тропке между сугробами.
– Глядеть надо! – отвечал он на вскрик.
И повернулся боком, чтобы с бабой разойтись.
– Степан Иваныч, ты, что ли?
– Он самый! – подтвердил другой свежий голосок.
Оказалось, бабы шли гуськом, след в след.
– А вы чьи таковы? – приятно удивленный тем, что молодые бабы знают его в лицо, да еще и величают с «вичем», спросил Стенька.
– Я Акулина, – сказала первая баба, – а со мной Дарьица. Мы утром у Анофриевых на дворе были, неужто не помнишь?
– Поди вас всех упомни! – грубовато заявил Стенька. – Зажали меня в угол, чуть бороду не выдрали – расскажи да расскажи!
– Гляди, вспомнил! – развеселилась Дарьица.
– А что ж это вы носитесь невесть где в такое время? – строго спросил Стенька. – Не ровен час, на дурного человека напоретесь.
– А нас Прасковьица в тюрьму посылала.
– Какая еще Прасковьица?
– Татьяне-то ни до чего дела нет, знай плачет, так за нее Прасковья Анофриева всем распоряжается. И Прасковья нам велела взять пирогов вчерашних, взять войлок, взять рубаху чистую и все это понести в тюрьму Родьке. Не сидеть же ему там голодному! Мы и побежали!
– И что Родька?
– А с Родькой неладно. Добудиться не могут. Вырвало его, болезного, и опять заснул, – сказала Акулина жалобно.
– Еле упросила, чтобы пустили рожу его дурную обмыть, – добавила Дарьица. Она была постарше Акулины, совсем юной, и норовом покрепче. – Знаешь что, Степан Иваныч? Сторожа сказывали – такое бывает, коли человека опоят. Есть такие сонные зелья, что человек спит беспробудно и просыпается полумертвый!
– Голубушки вы мои! – воскликнул Стенька. – Расцеловал бы я вас!..
– Да ты никак с ума съехал? – возмутилась Акулина, может статься, и притворно, а Дарьица развеселилась.
– Так за чем же дело стало?!
Она протиснулась мимо подружки, да неудачно – задев ее бедром, так и усадила на плотный сугроб. Сама же стала перед Стенькой, румяная, широкая в пышной шубе, и до того белозубая, что мужик так и вспыхнул.
Поцелуй на морозе бывает хмельным, лучше всякого вина, и Стенька с трудом оторвался от шаловливой бабы.
Ниточка появилась! Та ниточка, за которую уж можно было тянуть без опасения, что порвется!
И первым делом задать вопрос: кому до такой степени помешал трезвый Родька Анофриев, что его непременно опоить следовало? Что такое видел, слышал, знал Родька, чтобы его опаивать?
И дельце, которое за минуту до того казалось дохлым, ожило.
* * *Дворовый кобель Анофриевых Данилку знал, даже не брехнул ни разу. Парень взошел на крыльцо и, вытянувшись, палкой постучал у самого окошечка о резной наличник. Оно было, как и водится, прорублено высоко, без палки не достать.
У Анофриевых было тихо.
– Вань, а Вань! – позвал Данилка.
Ответа не услышал. Неужто спать легли?
А чего бы им и не лечь, ведь стемнело. Не сидеть же при лучине до утра!
Однако свет сквозь затянутое бычьим пузырем оконце пробивался. Еле-еле, почти неуловимо. То ли от луны тусклый отсвет?… То ли молодая хозяйка, сделав огонек так, что слабее не бывает, дитя баюкает и к двери подойти не желает?
А Ваня?
Уж не заставили ли Ваню таскать дрова для водогрейного очага, что было Данилкиной обязанностью? Непременно заставили, если Данилку дед Акишев с конюшен увел, конюхи поругались-поругались, да его лучшего дружка к делу и приставили…
Данилка уселся на ступеньках крыльца и тяжко вздохнул. Уж так все скверно сложилось – сквернее некуда. И холодно. В такую ночь, гляди, и в добрых сапогах замерзнешь. Стрельцы-то в караул так укутаются – одни носы торчат, видывал Данилка, как они в епанчах поверх тулупов по башенным лестницам карабкаются, смех один. А вот довелось бы кому из них посидеть в морозец на крылечке не в сапогах, а в лаптях, как сейчас Данилка, и сделалось бы им, балованным, тяжко…
Главное, непонятно – куда же теперь податься?
Упрямства в парне сидело столько, что скорее бы замерз, чем вернулся на конюшню, где по его милости уже наверняка стряслась беда – пьяного Родьку взяли за приставы. И более всего не любил Данилка в своих грехах каяться. Лучше по шее схлопотать, чем повиниться! Дед Акишев за ним эту дурь знал и порой нарочно покаяния добивался, да так ни разу и не добился.
Дверь скрипнула. Ваня босиком, в длинной рубахе и, кажется, вовсе без порток, выглянул и показал рукой – сюда, мол.
Данилка в узко приоткрытую, чтобы холода не напустить, дверь живо протиснулся в сенцы. Там еще не было в полную меру тепло, однако и не морозно. Хорошо бы Ваня пустил сюда ночевать, подумал Данилка, тут пара бочат стоит одной доской накрыта, на той бы доске и примоститься, не беда, что коротка. И рогожка наверняка в хозяйстве найдется – укрыться.
Но по шляхетскому своему норову парень не начал беседы с просьбы.
– Садись, – сказал Ваня. – В горницу не зову, парнишка у нас прихворнул, Дуня переполошилась, полон дом старых дур…
Данилка сел на доску.
– Про Родьку знаешь? – спросил.
– Как не знать…
– Вань! А как ты полагаешь – он это или не он?
В сенцах было темно, Данилка не столько увидел, сколько угадал – сидевший рядом Ваня повернул к нему светловолосую голову и поглядел с любопытством.
– А ты? – спросил дружок.
– Я? А вот послушай… – Данилка умостился поудобнее. – Та Устинья от вас через забор живет. А побежала к Крестовоздвиженской обители. Значит, мимо ваших ворот бежала. Дальше чей забор и чьи ворота?
– Лариона Расседлаева, того, у которого осенью гнедой жеребец плечо и руку изъел. Помнишь ли? Сам государь велел выдать на леченье полтину.
– Дальше?
– Дальше Голиковы.
– И у всех хорошие кобели? Которых ночью с цепи спускают?
– Как же не спустить? – удивился Ваня. – Для того и держим!
– А теперь скажи мне, слышал ты, чтобы кобели ночью лаяли, или не слышал?
– Зачем тебе кобелиный лай?
– А затем! – Данилка стал уж сердиться на Ванину непонятливость. – Коли по улице баба бежит, а за ней мужик, то ведь непременно их чей-то пес из-за забора облает! А другие подхватят!
– Какая баба? Господь с тобой! Какой мужик?!?
– Да Устинья же! А за ней – Родька!
– Делать тебе больше нечего, кроме как башку ломать, куда Устинья, царствие ей небесное, побежала, – по-взрослому ворчливо сказал Ваня. – Ты в ярыжки земские, что ли, записался?
– Ваня, ты послушай! Ежели она от своего домишка к Крестовоздвиженской бежала, то ее бы голиковский Полкан так облаял – вся слобода бы всколыхнулась! Васька Кольцов к голиковской Матрене залезть пробовал, он знает! Этот Полкан где-то у самого забора всю ночь живет!
– Тихо ты! – приструнил дружка Ваня. – Будет нам сейчас Полкан…
И мотнул головой на дверь, откуда впрямь могли показаться Дунина мать, или кто из старших сестер, или бабка.
– А когда Артемонка прихворнул? – с умыслом спросил Данилка. – И что с ним приключилось?
– Как раз вчера вечером, как стемнело, крикун напал. Дуня досветла унимала, – не почуяв подвоха, отвечал Ваня.
– И тебе выспаться не дал?
– Какое там выспаться! Я утром, как коней покормили и напоили, в сено закопался, вздремнул.
– Стало быть, кабы псы вдруг все разом залаяли, вы с Дуней бы услыхали?
– Да тебе-то какая печаль?
– А такая печаль, что я подьячему не догадался соврать, что Родька будто бы жеребцов на кобыличью конюшню повел. Откуда я знал, что он, блядин сын, лежит пьянешенек? А Бухвостов, собака косая, и рад шум поднять!
Ваня дружка хорошо знал. Если Данилка так вот злобствовал, это могло означать и тщательно скрываемый от самого себя страх.
– И теперь так получается, что ты Родьку Земскому приказу с головой выдал? – уточнил Ваня.
– Вот так и получается.
Ваня мог бы сказать, что конюхи таких дел не любят, что за такие дела бьют, но не стал. Данилка и сам все понимал. От укоризны ему бы легче не сделалось.
Если по правде – Ваня был очень всем этим делом недоволен. Родька ведь и ему какой-то вовсе непонятной родней приходился. Да и держались конюхи друг за дружку крепко.
Однако сидел с ним рядышком Данилка, и если его со двора сейчас погнать, совсем ему податься некуда. Выгонят или не выгонят с конюшни – это уж завтрашняя забота. Сейчас же придется его на ночлег устраивать.
Данилка же, весь поглощенный своим рассуждением, не обращал внимания на Ванино хмурое раздумье.
– Вань, она же не полем – она от Родьки улицей бежала! Первое – молча бежала, а ведь тут дома! Кричала бы – люди бы услышали, выскочили, помогли! Что же она молчала? А второе – псы! И что же получается?
– А с чего ты взял, будто она мимо наших, расседлаевских да голиковских ворот бежала? – задал разумный вопрос Ваня. – Мало ли где Родька ее гонял?
– Но не кругами же! Она – баба старая, толстомясая… ой!.. – Данилка вспомнил, что говорит-то о покойнице, и грешно ее таким словом поминать. – Не могла она от него долго удирать, он бы, Родька, ее живо нагнал! А ее до Крестовоздвиженской донесло. Кабы в другую сторону бежала – ее бы в другой стороне и нашли.
– Ну и что с того?
– А то, Вань, что вовсе ее из дому никто не выгонял телешом. И не бегала она босая по снегу. А порешили ее в каком-то другом месте, – уверенно сказал Данилка. – Я даже вот что скажу – те, что ее порешили…
Тут он запнулся – никак не мог придумать, которым боком пристегнуть к покойнице Устинье ту странную девку, что пыталась забраться к ней в дом, но была вспугнута им же, Данилкой, и удрала по-хитрому.
Ваня, хоть и был молод, но многое понимал. И то, что Данилке страх как не хочется чувствовать себя виновным в Родькиной беде – вот он и придумывает всякие выкрутасы.
Не первый год знал Ваня дружка. Видел его и отупевшим от тяжелого однообразного труда, засыпающим на ходу, но упрямо продолжающим возню с дровами или с ведрами. Гордость мешала Данилке смириться с тем, что по его невольной вине выяснилась причастность Родьки к смерти Устиньи, – это Ваня понимал без слов. Ну да что уж поделаешь, коли дружок такой гордый попался?
– Так ты завтра с утра растолкуй все это деду, а он уж догадается, как дальше быть, – посоветовал Ваня. – А пока я тебя тут устрою. Тут коротко, ну да умостишься и выспишься.
И прибавил по-взрослому:
– Утро вечера мудренее.
– Нет, Ваня… – почему-то почти шепотом возразил Данилка. – К деду на конюшню идти нужно. Не пойду.
– Бог с тобой, я ему скажу, – Ваня встал.
Этот разговор начал ему надоедать, и единственным средством прекратить его было – поскорее принести Данилке войлочный тюфячок и старую шубу, чем укрыться.
Пропадал Ваня долго – должно быть, объяснялся с женой из-за шубы с тюфяком.
Данилка сидел и думу думал.
Нет, не Родька удавил Устинью. Устинья ему и дверей-то не открыла бы! Данилка вспомнил, что толковал на Родькином дворе тот земский ярыжка, и внутренне согласился с ним. Родька вряд ли сошелся с толстомясой Устиньей – он скорее бы нашел себе полюбовницу среди тех лихих женок, селившихся поблизости от кружечных дворов, которые оказывали гостеприимство пьющим людям. Ведь распивать купленное прямо на кружечном дворе государь не велел, домой не всякий тащить хочет, и в большом почете та бойкая кумушка, к которой тут же можно завернуть, получив за малые деньги миску соленых рыжиков на закуску, а то еще и саму хозяйку в придачу.
Когда Ваня принес что подстелить и чем укрыться, Данилка уже все придумал.
– Нужно сыскать, где Родька эту ночь провел. Ежели с вечера пить начал, то там, где пил, поди, и заночевал. А когда тот дом сыщется…
– Отпусти душу на покаяние! – взмолился Ваня. – Ты моего Артемонки дурее, право! И что же – так и будешь шататься вокруг кружал, аки шпынь ненадобный? Да ведь ты со своими дурацкими расспросами как раз под чей-нибудь кулак со свинчаткой угодишь!
– Буду, Ваня, – сурово отвечал Данилка. – Иначе мне на Аргамачьих конюшнях не жить.
На это Ване возразить было нечего.
– И как же ты расспрашивать собираешься? Мол, не видал ли кто государева стряпчего конюха в непотребном виде? И не приметил ли, которая зазорная девка его подобрала и спать с собой уложила?
Тут Данилка призадумался.
Он попробовал вызвать перед глазами лицо Родьки Анофриева, чтобы выявить приметы. И оказалось, что таковых у Родьки вообще нет – волосы того же русого темноватого цвета, что и у всех здешних, нос обыкновенный и борода обыкновенная, ни длинная и ни короткая. Бородавок и родимых пятен на видных местах не имеется. А заглянуть поглубже и определить хотя бы цвет глаз Данилке и на ум не пришло.
– Вань, а сколько тому Родьке лет?
– Родьке-то?
Восемнадцатилетний Ваня с детства привык к тому, что Родька – уже большой и бородатый. Никогда он не задавал себе такого вопроса – сколько лет тому или иному из конюхов. А вот теперь задал и призадумался.
– Старшенькому его, Матвейке, двенадцать, поди… Или даже больше… – начал соображать Ваня. – Когда он родился – это уж у тещи моей спрашивать нужно, бабы за такими делами следят. Ну, скажем, если как у меня Артемонка, то Родьке должно быть лет тридцать, ну, чуть поболее… А если как Васька у Гришки, так Родьке…
Гришка Анофриев первую жену с детьми потерял в чумное время, поспешил жениться, и его старшему, Васе, было уже два года, самому же Гришке – под сорок.
– Нет, Данила, возраст – не примета, – помаявшись, решил Ваня. – Вон деду нашему иной шестьдесят на вид даст, а иной – восемьдесят лет. Мне-то самому по-разному дают. Кончай ты этой блажью маяться и спи!
С тем и ушел.
Данилка разулся и улегся на доске, согнув колени. Места мало, да уж выбирать не приходится. Под шубой он угрелся и даже засунул ноги в разошедшийся шов между сукном и мехом. Ногам сделалось совсем хорошо. Есть, правда, хотелось, ну да так не бывает, чтобы и тепло, и сытно, и спокойно разом.
Обычно Данилка, уработавшись, засыпал мгновенно. Однако этот день выдался бездельный – как увел его дед с конюшни, так Данилка и слонялся незнамо где, умаяться не успел. Вот и уснул не сразу, тем более что голова от размышлений гудела.
Проснулся он оттого, что на дворе звонко лаял пес. Видно, хозяева, выглянув в окошко, признали раннего гостя, потому что дверь в сенцы отворилась и баба в шубе выбежала на крылечко.