
Жизнь во время войны
Он молчал и ждал продолжения.
– Мне сказали, что тебе поручат меня убить. Но я же знаю, как идут тренировки, в какой ты должен быть изоляции. Рядом – два-три человека, не больше. Если тебе что-то поручают, об этом знает только тренер и тот, кто отвечает за терапию, а значит, кто-то из них играет в одной команде с моим начальством. Если сопоставить это с тем, что я знала раньше, получатся какие-то элитные игры, такие сложные и запутанные, что я бы в жизни не разобралась… по крайней мере, пока продолжала бы в них играть.
Минголла не сводил глаз с закрученной воронками воды, смотрел, как полоски темной пены отрываются от комка глины, налипшего на сучок затопленной ветки.
– Действительно трудно переварить, – сказал он, – но я тоже кое-что слышал.
– Это еще не все, – добавила Дебора. – Амалия знает больше.
– Амалия?
– Другой ключ. Маленькая девочка. Живет у меня в хижине. Спит. Она теперь все время спит. – Дебора потерла шею, словно устала от разговора. – Из-за нее я и решила тебя спасти. У меня не хватает сил ее разбудить. Ты мне поможешь.
– И это все… других причин нет?
– Какие еще причины? Ты устроил за мной охоту, – с вызовом сказала она, но Минголла чувствовал по голосу, что это не так.
– Это раньше… Теперь нет.
– Только ты не сам так решил.
– Дебора, – сказал он. – Я просто…
Она вскочила на ноги, отошла на пару шагов.
– Я просто был не в себе, – закончил он.
Ветер, словно вуалью, прикрыл ей рот черными волосами; за ее спиной у хижины сидели три голых по пояс индейца и с интересом за ними наблюдали.
– Ты поможешь мне или нет? – резко спросила она.
– Само собой, – ответил Минголла. – Только о том и мечтаю.
Амалия оказалась толстой индейской девочкой лет двенадцати-тринадцати с сильным психотическим жаром и недостатком меланина, отчего ее красно-коричневая кожа была испещрена розовыми пятнами, которые в тусклом свете Дебориной хижины казались влажными и воспаленными, будто шрамы от ядовитых цветов. Девочка была одета в грязное белое платье с узором из синих котят и лежала в гамаке, свесив через край руку. Дышала она глубоко и ровно, веки слегка подрагивали, и, по словам Деборы, она не просыпалась уже почти неделю.
– Просто выдохлась, – сказала Дебора. – Как заводная игрушка, все медленнее и медленнее. А потом остановилась. Правда, с ней и раньше было что-то не то. Я думала, она недоразвитая. Уставится в стену, лежит и что-то себе бормочет. А иногда начинала беситься… все ломает и кричит. Временами приходила в себя, и тогда мне удавалось ее разговорить. Рассказывала про Панаму, какое-то место, которое она называла Нефритовый сектор… говорит, там все решается. Часто повторяла что-то механически: обрывки стихов, рассказы.
Рассеялись последние сомнения.
– Я уже слышал о Нефритовом секторе.
– Что ты слышал?
– Только название, и еще говорят, там что-то важное.
У хижины остановилась оголодавшая корова и заглянула в дверь, напустив застарелой вони. Пятнистая рыже-белая шкура так обтягивала морду, что та походила на продавленный глобус, рога закручивались дугами и доставали почти до глаз. Корова фыркнула и побрела прочь.
– Что еще она говорила? – спросил Минголла.
– Рассказывала, где жила раньше. С кем-то из «других», как она выразилась. Сказала, что была у этого «другого» «поломанной игрушкой». Я спросила, кого она называет «другими», и она ответила, что они как мы, только слабее… хотя в некоторых вещах сильнее. Потому что они прячутся, потому что их нельзя найти.
В соломе гудели мухи, где-то закудахтала курица. Было жарко, и складки на шее горели от пота. Минголла дышал через рот.
– Это, наверное, дико, – сказал он, – но за всю терапию я ни разу не подумал о тех, кто с этими препаратами обламывается… хотя один раз мне вкатили ударную дозу. Я просто считал, что все идет отлично. Черт его знает почему.
– Думаешь, с Амалией так и вышло… сломалась на препаратах?
– А как, по-твоему?
– Может быть. Но с ней могло быть что-то не так еще до терапии.
– В любом случае картина не из приятных.
– Должна тебя предупредить, – сказала Дебора. – Она очень сильная… очень. А в мыслях хаос.
Минголла посмотрел на Дебору, поймал взгляд. Кожа у нее была почти такого же пепельно-бурого оттенка, как воздух в хижине, и на мгновение Минголле почудилось, будто глаза ее живут отдельно и плывут сейчас к нему. Она нервно отступила и взялась за веревку гамака.
– Я попробую, – сказал он.
Хаос – это было мягко сказано; больше всего девочкины мысли походили на рвущуюся в черепе шрапнель. Электричество казалось непереносимым, а наставшее следом возбуждение потрясло Минголлу своей внезапностью.
– Господи! – только и сказал он.
– Думаешь, не получится? – Тревога в Деборином голосе.
– Не знаю. – Он потер виски; боль больше походила на воспаление, чем на простую боль.
После нескольких попыток он кое-как приспособился и начал проецировать в сознание Амалии бодрость и хорошее самочувствие. Несмотря на боль и тошноту, контакт с ее мыслями того стоил. Постепенно Минголла понял: то, что воспринималось случайным потоком, было на самом деле бесконечным множеством узоров, по большей части настолько мелких, что они почти полностью затеняли друг друга, и он поймал себя на том, что интуитивно усиливает некоторые из этих узоров, направляет собственную энергию вдоль их линий. Другие узоры у Амалии, как и у Нейта, были, наоборот, мощными, легко определялись, и чем дольше он с ней работал, тем сильнее становились эти доминанты. Однако прошло уже полчаса, а девочка так и не проснулась.
– Так можно возиться до вечера, – сказал он Деборе. – Давай вместе.
Дебора нахмурилась, потеребила веревку от гамака.
– Ладно, – согласилась она. Нырнула под веревку и встала с противоположной стороны. – Начинай.
Минголла настолько сосредоточился на Амалии, на ее кипящих мыслях, что не сразу заметил новый и гораздо более упорядоченный электрический поток, границы которого постоянно от него ускользали. Когда же наконец поймал, то принял его за один из узоров Амалии и надавил изо всей силы. Защелкнулся контакт, и Минголла почувствовал, как два потока трескучей энергии связываются, переворачиваются, натягиваются, образуя что-то вроде жидкого узла, который закручивается все сложнее и сложнее, загибается внутрь себя, затем наружу; Минголла сосредоточился на том, чтобы затянуть этот узел окончательно, придумать для него самое лучшее выражение, и тут все, даже само это стремление, растворилось в чувственном огне, как будто он схватился за оголенный провод: мысли искрились, занятые одним-единственным льющимся сквозь тело и голову напряжением. Вдруг оказалось, что он во все глаза таращится на Дебору, не понимая, кто порвал цепь и как это вообще возможно. Дебора смотрела испуганно, рот открыт, она с трудом дышала и, кажется, готова была броситься вон из хижины. Срочно что-то сказать, успокоить, остановить, ведь Минголла теперь знал, что никакой стены между ними больше нет. Он видел это очень ясно и был уверен, что Дебора тоже смотрит сейчас в самую сердцевину их связи; непонятно, что это было, – форма казалась не менее сложной, чем узел, который они только что завязали, – но Минголла видел эту форму, и одно это отвергало мысль, что чувства его привнесены извне. Разве что усилены. Раскручены и разогнаны. Но не созданы. Дебора тоже это понимала – он был уверен.
– Дебора? – слабый шепот Амалии.
Глаза открыты, девочка дернулась, словно испугавшись, что гамак ее проглотит.
– Как ты себя чувствуешь? – Дебора наклонилась и погладила Амалию по голове.
Та уставилась на Минголлу. Она не была даже хорошенькой, но во сне казалась юной и здоровой; сейчас же ее лицо держала под контролем какая-то зловещая энергия, и Амалия имела вид толстой самодовольной стервочки – из тех, с кем никто не хочет играть.
– Зачем ты его любишь? – спросила она Дебору. – Он делает людям зло.
– Он – солдат, солдаты часто делают людям зло. И я его не люблю.
– Не ври, – объявила Амалия. – Я знаю!
– Думай что хочешь, – терпеливо ответила Дебора. – Но лучше расскажи нам о Панаме.
– Нет! – Девочка перевернулась на бок, лицом к Минголле. Сетка гамака врезалась в ее дряблый живот. – Давай играть.
– Пожалуйста, Амалия. Мы потом поиграем.
Минголла попытался на нее повлиять, но едва он прикоснулся к ее сознанию, узор, которого он раньше не видел и, очевидно, погребенный где-то в глубине, поплыл взад-вперед, закрутился бесконечной петлей и прошил Минголлины мысли частыми стежками ярчайшей силы. Во лбу у него вспыхнула горячая точка, разрослась до белого солнца, и боль затопила голову. Минголлу что-то толкнуло, он понял, что упал, и услышал, как кричит Дебора. Боль утихла, и он увидел, что Амалия сидит в гамаке, пронзая Минголлу торжествующим взглядом поросячьих глазок.
– Пускай тоже играет, – заявила она.
– Мы обязательно с тобой поиграем, но потом, – сказала Дебора. – Сначала ты расскажешь нам о Панаме.
– Сама с ней играй. – Минголла с трудом поднялся. Осторожно потрогал затылок, нащупал шишку. Затем, испугавшись свирепого взгляда Амалии, попятился к двери.
– Не трогай его, – приказала Дебора. Мордаха растянулась в хитрой ухмылке.
– Признайся, что ты его любишь, тогда не буду.
Дебора бросила на Минголлу хмурый взгляд.
– Говори! – потребовала Амалия.
– Я его люблю.
– И всегда-всегда будешь его любить, ага?
– Ага.
– А дашь мне потом поесть?
Минголла едва сдержал смех – слишком уж жадным стало девочкино лицо, и слишком комично оно выглядело.
– Курицу с рисом, – ответила Дебора. – Обещаю.
– Ладно! – Амалия улеглась в гамак, скрестив руки на детской груди. – Про что рассказывать?
– Про Нефритовый сектор, – подсказал Минголла.
Она стрельнула в него глазами, затем уставилась в потолок. Сонная невинность, казалось, снова овладевала ею. Довольно долго девочка молчала, и Минголла не выдержал:
– Она не…
– Тс-с-с! – Дебора замахала руками. – Сейчас заговорит.
– Куда-то… – Амалия облизала губы. – …Исчезли… все под ним исчезли… гладкий, как камень, как нефритовый сектор посреди ярких плиток, и он думал, что они больше никогда не вернутся, что они ушли куда-то далеко-далеко, в страну под коркой мира, Панама приколота к ней, как дурацкая булавка к полоске синего шелка, и там, в этой далекой стране, развяжется кровавый узел, и настанет мир. – Голос ее твердел. – Но не тот мир, что непостижим, нет, это будет самый понятный мир, его купят за деньги крови и стыда, а отчеканят монету те, кто наконец поймет, как всё, что есть честного в этой войне, вместить в тактику мира, и тогда установится неестественный, но прочный порядок, суррогат спасения, которое само суррогат надежды, и однажды… и однажды… – Она вздохнула и погрузилась в молчание.
– Я это уже слышал… теми же словами, – Минголла напрягал память, но вытащить ничего не мог.
– Где?
– Потом вспомню. Спроси ее о «других».
Дебора спросила; на этот раз пауза тянулась дольше, но когда Амалия заговорила, слова ее звучали уверенней.
– …Лишь последним эпизодом многовековой вражды, названным Мадрадонами Войной за Цветок – этот эвфемизм как нельзя лучше иллюстрирует их склонность приукрашивать действительность. Диего Сотомайор де Кабрильо, племянница которого была обесчещена, не замедлил с расплатой, однако взялся за дело типично по-сотомайоровски, предпочтя немедленному удару изощренную и тонкую репрессалию. Имея в то время серьезное влияние в правительстве Панамы, этот человек воспользовался своим высоким положением и наслал на Мадрадон целую армию налоговых агентов, а также других государственных служащих, чья назойливость призвана была отвлечь их внимание, пока он сам разрабатывал сценарий. В Баррио Кларин он нашел орудие – очаровательного мальчика, обладавшего зачатками природного ума, притом что мозг его после младенческой травмы так и не восстановился, – из этого камня Диего Сотомайор выточил за несколько лет оружие высочайшей элегантности: воспитав в мальчике дар к поэзии и пению, он превратил его в хорошенькую игрушку, которая не могла не привести в восторг Серафину, младшую дочь его заклятого врага; в глубине же лабиринта юношеских мыслей пряталось жестокое чудовище, пробудившееся при виде ее обнаженного тела…
– Сукин сын! – Минголла стукнул кулаком по ладони.
– Не шуми! – Дебора склонилась над Амалией, которая, похоже, снова погрузилась в глубокий сон. – Ее нельзя перебивать. Она просто замолчит, и все. Черт! Придется будить заново.
– Незачем. Она уже все рассказала. – Минголла встал у двери и стал смотреть на летаргическое шевеление деревни. Женщины перебирали рассыпанную на деревянных подносах кукурузу, в гамаках качались сонные дети, бродили вперевалку надменные свиньи. – Все, как ты говорила. Намеки. Этим Исагирре и занимался.
Она встала рядом с ним в дверях.
– Я не понимаю.
– Те, кого она называет «другими», – это персонажи рассказа о двух кланах, свихнулись на особой траве, которая дает им ментальную силу. Как и мы, могут влиять на людей, но у них это получается гораздо медленнее. Они слабы. – Он горько рассмеялся. – Но они прячутся. Их силу просто так не обнаружишь.
– Ты уверен?
– Разбуди эту засранку, выкачай из нее все, что сможешь, и на хуй Панаму.
– Бесполезно. Она говорит одними и теми же цитатами. Наверное, ее так запрограммировали. Я просто не понимала, откуда взялись эти странные семейства. – Дебора посмотрела на Минголлу и, словно испугавшись их близости, пошла к реке.
– Ты куда? – крикнул он. Она не остановилась.
– Погулять… подумать.
Он догнал ее, пошел рядом.
– Я с тобой.
– Не надо. – Дебора остановилась у хижины; у самого входа две голые девочки лепили из грязи пирожки. – Я лучше сама.
– Надо же поговорить.
– Кажется, все уже ясно.
– Между нами не все ясно.
– Это бессмысленно.
– Херня! Для тебя не бессмысленно, я же вижу!
Дебора отступила на шаг, но не от испуга, а будто хотела издалека увидеть всю картину.
– Прости, – холодно сказала она. – Ты, наверное, что-то подумал. Но на самом деле…
– Ага. Знаешь что…
– …у нас нет ни малейшего шанса на близость.
– Ты все равно не сможешь задавить собственные чувства.
– У меня нет никаких чувств.
Она повысила голос; две маленькие девочки смотрели теперь на них с благоговейным страхом.
– Конечно, никаких чувств, откуда – ты спасаешь мне жизнь якобы для того, чтобы я разбудил эту Амалию. Зато когда мы ее будим, ты утверждаешь, что она уже и так рассказала все, что знает. Зачем я тебе понадобился? Зачем ты меня спасала?
– Из чувства долга, – сказала Дебора. – Я тебя в это втянула, не кто-то.
– Не говори ерунды. Я без всякой Амалии вижу, что ты меня любишь.
Лоб ее прорезали злые морщинки.
– Если ты думаешь, что я позволю эмоциям управлять моими поступками, то ты просто меня не знаешь. Революция – это…
– Нет давно никакой революции, – напомнил Минголла.
– Может, и нет. Но я намерена выяснить, что происходит, и никакие чувства мне не помешают.
– Что за чухню ты порешь?! – воскликнул Минголла. – Прям как в кино: «Прости меня, Мануэль, но пока все плохое не стало хорошим, мое сердце принадлежит борьбе».
Она изо всех сил хлестнула его по щеке, затем по другой, от такого шквала у Минголлы запылала кожа. Он поймал ее запястья и, когда она замахнулась коленом, оттолкнул в сторону.
– Ублюдок! – Скрючив пальцы, она таращилась сквозь пряди волос сумасшедшими глазами. – Тупой ублюдок! – Развернулась на пятках, зашагала прочь и скрылась за хижиной.
Минголла сжал кулаки, очень хотелось кого-нибудь стукнуть, но рядом был только воздух. Маленькие девочки смотрели на него во все глаза и очень серьезно.
– Знаете что, – сказал Минголла, – когда вырастете, становитесь лесбиянками.
Они переглянулись и хихикнули.
– Я серьезно, – сказал он. – Все лучше, чем это говно.
Он побрел к реке, стирая со щек жар и оглядываясь на хижину, за которой скрылась Дебора.
– Я тоже тебя люблю, – сказал он.
Глава одиннадцатая
В иные дни Минголле казалось, что он продирается сквозь вакуум, безвоздушную серость, порожденную бесцельностью его существования, а в другие – что он вообще никуда не движется, жизнь течет мимо, огибая утес, на который его зачем-то выбросило. Нечего делать, некуда идти. Цели кончились, а обида на Дебору хоть и всколыхнула с новой силой Минголлины чувства, но энергии что-то решать у него не было; может, она и права, думал Минголла, чувства и вправду мешают долгу – он завидовал ее самоотверженности, но встречаться с ней каждый день было настоящей мукой. Всякий раз, когда их пути пересекались, он, как вампир в предчувствии горячего блюда, впитывал любой запах, любой, даже самый невинный знак возбуждения; представлял, как пробирается за ней в Панаму, спасает ей жизнь и получает в награду неописуемое блаженство. Он подозревал, что Дебора не случайно медлит с отъездом, что ей тяжело его отталкивать, и это повышало его шансы – однако выигрыш означал бы для него продолжение войны, а Минголла сомневался, что способен выносить все это дальше. На сердце у него камнем висела память о мертвых и не давала сдвинуться с места. Он чувствовал их всех. Они были тверды, основательны и сдержанны. Но еще тверже и основательнее была мысль о том, что он оказался пешкой в чьей-то столетней игре. Верилось с трудом: облаченная в слова, эта мысль превращалась в нелепую фантазию. Однако чем больше он разбирался в пережитом, тем отчетливее видел, как фантазия и быль соединяются вместе. Враждующие кланы из рассказов Пасторина, та легкость, с которой манипулировали самим Минголлой, да и почти вся война были пропитаны одним и тем же раствором – неестественной надменностью, заставлявшей Минголлу поверить. Вера пробуждала гнев, а гнев – стремление понять, что за извращенный порок лежит в основе войны. Но и гнев, и стремление понять уступали простой душевной усталости, и Минголла не делал ничего. Он часто ходил к вертолетной яме, иногда вместе с Нейтом Любовым. Закат был для этого лучшим временем. Заливавшие вертушку лучи вспыхивали сквозь кроны деревьев красным или оранжевым светом, отскакивали от стекол солнечными зайчиками, рисовали на черном металле зубчатые узоры, и огромный силуэт вертолета становился похож на зловещее пасхальное яйцо, дожидавшееся, когда его подберет столь же чудовищный ребенок. Этот свет сгущался вокруг Минголлы, облекал его в черно-оранжевые доспехи, и в голову лезли романтические мысли о высоких целях и одиноких героических подвигах. Иногда компьютер заговаривал с ним, но Минголла не отвечал: ему не нужны были ни утешения, ни дружба. Скелет пилота и голос механического божества лишний раз напоминали о том, что война – жульничество, а Минголла и приходил сюда по большей части затем, чтобы не забыть, с чем имеет дело.
Время от времени он пытался вызвать на откровенность Нейта, но тот почти всегда отмалчивался. Малообщительный от природы, он все больше замыкался в себе, его не интересовали ни дела, ни разговоры, ему хватало бабочек, и Минголла, которому нравился этот человек, чувствовал между ними некую созвучность, списывая его нелюбовь к разговорам просто на нелюдимый характер. Однажды, правда, Нейт разговорился и рассказал о войнах, на которых побывал репортером. Афганистан, Камбоджа, Ангола. Он стал тогда фактически военным туристом, торчал целыми днями в шикарных отелях, болтал с такими же скучающими корреспондентами о том, чем эта конкретная война отличается от других виденных ими стычек; пока смертоносный огонь превращал все вокруг в руины, они сочиняли сентиментальные очерки о простых людях и напивались с экс-президентами.
– Но такой войны, как эта, мне еще не попадалось, – сказал Нейт, стукнув пяткой по камню. – Она безумна. А безумнее всего в Панаме.
– Ты был там? – спросил Минголла.
– Да, в прошлом году. Загадочное место. Большая часть – город как город, но одно баррио – баррио Кларин – отгорожено баррикадой. По официальной версии, там карантин, но никто не знает, от какой болезни. Пропуск достать невозможно, но слухи просачиваются. Говорят, на улицах жуткие бои. Да и вообще странные вещи говорят. Вроде бы чепуха, но когда раз за разом слушаешь одно и то же, поневоле задумаешься.
– О чем слушаешь-то? – спросил Минголла.
– Ни о чем конкретном. Поговаривали, что в баррио Кларин идут какие-то переговоры, будто бы связанные с войной. Вот и все. Проверить, конечно, не удалось. Но кое-что я видел, м-да… бездоказательно, но слухи после этого звучат правдоподобнее. Например, туда входил врач, который занимался моей терапией. Я стоял далеко, но Исагирре ни с кем не спутаешь.
– Исагирре?!
– Ты его знаешь?
– Он вел и мою терапию тоже.
– Значит, ты был в Мехико-Сити?
– Нет, – сказал Минголла, – на Роатане.
– Гм. – Нейт посмотрел на вертолет. – Непоседливый нам доктор попался, а? – Он тяжело вздохнул. – Что ж, наверное, в Панаме все и прояснится.
– А как… – Минголла собрался расспросить его об Исагирре, но Нейт оборвал.
– Я жутко устал и от крови, и от путаницы, – сказал он. – Как будто ничего другого в моей жизни не было, только кровь и путаница. Вчера попробовал вспомнить, нашлось ли на всех моих войнах хоть что-то приятное, и в голову пришло только одно. Мелочь, да. Но ни на что не похоже, потому, наверное, и запомнилось.
Минголла попросил рассказать; ему казалось странным, что на войне вообще может происходить что-то приятное.
– Лето восемьдесят девятого, Афганистан, – сказал Нейт, – долина Бамьян. Слыхал про такую?
– Нет.
– Там очень красиво. Когда на юге пыльные бури и закат… Невероятно! Небо ярко-красное и желтое, краски смешиваются прямо на глазах, а холмы черные. Доисторический пейзаж. Там был парнишка, молодой совсем, ему ногу оторвало на русской мине, и голос он тогда же потерял. А может, просто не хотел ни с кем разговаривать. Даже со мной… хотя поглядывал с любопытством – волосы у меня светлые. Им всегда любопытно. У меня был ручной ксилофон. Знаешь такую штуку? Деревянная коробочка, полая, а вместо клавиш металлические полоски. Двенадцать, кажется. По ним стучишь пальцами, и они тренькают. Африканский инструмент. Мальчишка был в восторге. Сам я так себе музыкант, знаешь. Только если подыграть собственным мыслям или мечтам. Вижу, мальчишке интересно, ну и отдал ему, – Нейт зевнул и оперся на локоть. – Научил бить по клавишам, после этого он мог сидеть с инструментом часами. Конечно, у меня были дела поважнее. Русские лупили по нашим позициям, а мы с группой все это снимали. В общем, на какое-то время я забыл и про мальчишку, и про ксилофон. И вот как-то ночью вышел погулять на окраину лагеря. Красивая была ночь. – Нейт повалился на спину и положил голову на руки. Сонно моргнул. Говорил он теперь медленно и неразборчиво. – Звезды гораздо больше, чем здесь, потому что воздух очень чистый. Луна серпом, холодная и серебряная. Воздух тоже холодный. И вот смотрю: на камне у спуска в долину сидит мальчишка. Он играл на моем ксилофоне. Плечи сгорблены, голова над самым инструментом – тень на звездах и на темно-синем небе. Господи, как он играл! Так свободно и так выразительно! Он выжал из этих двенадцати нот все, что в них было. Холодные арпеджио дрожали так, что, казалось, танцевали звезды под совсем простые мелодии. Горькие мелодии, печальные. В ней была мощь, в этой музыке. Мощь Баха, хотя ни громкости, ни диапазона. На миг я засомневался, что мальчишка играет сам. Подумал, может, это дух какой – подойду сейчас поближе, и он окажется тенью без глаз, безо рта и вообще без лица. Война была в музыке, а еще сила этих людей. – Нейт сел, выпрямился и глубоко вздохнул. – Вообще-то народ не сказать, чтобы выдающийся, знаешь… что бы там ни говорили про их благородство и боевой дух. Воры и убийцы по большей части. Один мужик, к примеру, рассказал мне, как пару лет назад услышал, что в Кабуле можно сдавать за деньги кровь и молодые путешественники этим пользуются. Вот он и устроил в Хайберском ущелье засаду. Резал людям горло и сливал кровь в кожаные мехи. А когда решил, что теперь уж точно разбогатеет, потащил эти мешки в Кабул. Кровь, конечно, испортилась, и мужик натурально взбесился – больницы послали его подальше. Теперь думает, что все это чепуха и его просто надули. Знаешь, сколько там таких. Но если в них и было что-то хорошее, то все собралось в той музыке, что играл мальчик. Безукоризненная решимость, любовь к земле. Я, – он опять зевнул, – я ее до сих пор иногда слышу. Как будто играет по нервам. Когда спать хочется, вот как сейчас.
Казалось, он задремал, и Минголла, пораженный, как сильно Нейт стал похож на Амалию, потряс его за плечо.
– Эй, что с тобой? – спросил он.
– Слишком сыро, – сказал Нейт. – Никак не привыкну к этой влажности. Вечно в сон клонит.