
Полная версия
От Тильзита до Эрфурта
Коленкур не заблуждался, предугадывая в своем письме сокровенные чувства императора. По свойственному ему обыкновению, Наполеон нарочно сильнее выразил свою мысль, чтобы произвести более сильное впечатление на агента, к которому он обращался. В действительности, он никогда не переставал правильно оценивать благородные качества Коленкура и его испытанное усердие, и даже в то время, когда он жестоко и строго журил его, он вознаградил его преданность, сделав его герцогом Виченцы.[429] Но, будучи до крайности недоверчивым, он не допускал, чтобы его доверенное лицо стало в слишком близкие отношения с иностранным государем. В особенности он не хотел, чтобы Коленкур своими советами способствовал военному образованию русских и развивал в них таланты, которые они могли бы когда-нибудь использовать против нас.
Впрочем, сам он не отказывался действовать на Александра силою своего авторитета и уверениями в нежных чувствах, т. е. от тех средств, пользоваться которыми запрещал своему послу. Он боялся, что другие не окажутся достаточно сильными в этой опасной игре, и, думая покорить Александра, сами не устоят против чар обаятельного монарха. В самом же себе он был настолько уверен, что не опасался подобных увлечений. Он знал, что ни ласка, ни предупредительность не в состоянии ни на один шаг сбить его с прямых и сокровенных путей, по которым он вел свою политику. Рассчитывая продолжать в Эрфурте систему обольщения, испытанную в Тильзите, он подготавливал ее, поддерживая фамильярно доверчивые отношения со своим союзником.
При всяком удобном случае он старался доказать царю, что любит его ради него самого независимо от каких бы то ни было политических соображений. Он давал доказательства того, что принимает участие в его тревогах и горестях. Узнав, что Александр только что испытал большое горе, что он лишился своего единственного ребенка, маленькой великой княжны Елизаветы, он написал ему следующие строки: “Я вполне разделяю горе Вашего Величества. Я чувствую, как сильно страдает ваше сердце от только что понесенной утраты. Позвольте мне повторить уверение, что вдали от вас есть друг, который чувствует все ваши огорчения и желает вам успеха во всех ваших делах”.[430] В других письмах он говорит, с каким нетерпением ждет предполагаемого свидания. “Я страстно жду, – говорит он, – минуты, когда снова увижу Ваше Величество и лично выскажу вам мои чувства”.[431] Хотя он даже в настоящую минуту избегал всякого намека на раздел, опасаясь, чтобы в момент окончательных прений не сослались на какое-нибудь выражение, ставящее его в неловкое положение, но по всем другим вопросам он всегда не прочь был вступить в дружеские и сердечные объяснения.
Это старание делалось особенно заметным по мере того, как испанские дела приближались к развязке. Остановившись в Байонне, на полпути между Парижем и Мадридом, Наполеон ожидал Карла IV и Фердинанда VII, согласившихся съехаться здесь. Сперва приехал молодой принц, затем прибыли старый король и королева. Признав Наполеона судьей, они решили подчиниться его приговору. Подготовляется развязка, “в трагедии начинается пятый акт”.[432] И в эту важную минуту Наполеон не забывает о России; по временам его внимательный взор переносится на нее, и более чем когда-либо он сознает необходимость поддерживать тесное общение с Александром. Он желает объяснить ему причины своего поведения относительно Испании, представить ему в выгодном для себя свете деяния, которые должны отдать ее в его руки. Он хочет постепенно приучить его к мысли о дерзком захвате чужого права. Он обращается то лично к царю, то в кратких записках к Коленкуру, дает наставления посланнику, доставляет объяснения, которые следует давать, даже выражения, которые следует употреблять. Благодаря этому у нас имеется бюллетень о байоннских событиях, составленный самим Наполеоном, и толкования, которыми он сопровождает их, по мере их развития.[433]
29 апреля в письме к Александру он ограничивается сообщением о присутствии в Байонне королевской четы и принца Астурийского. Он говорит о их ссоре, и тоном почти добродушным, по-видимому, не придавая ей слишком большого значения, жалуется на беспокойство, которое причиняют ему эти неприятные сцены вражды. “Эта семейная ссора и симптомы революции, которые обозначаются в Испании, – говорит он, – причиняют мне некоторые хлопоты, но скоро я буду свободен, чтобы совместно с Вашим Величеством обдумать великое дело”.[434] Тем не менее процесс начинается; на нем присутствуют отец и сын. Наполеон устраивает им очную ставку, заставляет их уличать друг друга, стращает того и другого, с тем, чтобы бросить их к своим ногам уничтоженных, потерявших голову, готовых променять свои священные права хоть на какое-нибудь убежище. К этой-то развязке и следует подготовить Александра и, все более роняя в его глазах испанских Бурбонов, указать на невозможность оставлять их царствовать. Коленкуру поручено говорить следующее: “Сын обвиняет отца, отец – сына: это не подвигает дела. Крайне трудно будет примирить их. Сын оскорбляет принципы и нравственные чувства, отец – нацию. И тот и другой вряд ли успокоят возбуждение и будут в состоянии импонировать страстям, которые разыгрались благодаря этим событиям. В заключение император очень сожалеет, что свидание, вопреки его предположениям, пока еще не состоялось: ему приятнее было бы быть в Эрфурте, чем в Байонне”.[435]
Вскоре свершилось подготовленное уже событие; его ускорил вспыхнувший в Мадриде 2 мая бунт. Фердинанд VII, испугавшись совершившегося его именем дела, удрученный отцовскими проклятиями, отказывается от своих прав. Власть номинально возвращается к старому королю, который спешит отречься от нее. Испанская корона свободна. Наполеон овладевает ею и намеревается распорядиться по своему усмотрению. Прием, который он употребляет для своего оправдания перед Александром, неизменно состоит в том, чтобы доказать, что он не обдумывал заранее своего захвата, а был приведен к нему событиями. Согласно его приказанию, Коленкур говорил: “После того, как отец опозорил сына, а сын отца, невозможно допустить, чтобы кто-либо из них мог внушить уважение гордой и пылкой нации, среди которой появились уже первые вспышки революции. Следовало немедленно спасти Испанию и ее колонии. Ваше Величество согласится, что другого средства не было. Из-за этой неожиданной развязки, быть может, как справедливо думает Ваше Величество, на некоторое время затянется возвращение Императора.[436] Проходит еще несколько дней. Наполеон сбрасывает последний покров, скрывавший его намерения, и объявляет, что удерживает испанское королевство для своего брата Жозефа. Он приказывает тотчас же сказать в Петербурге, “что перемена династии делает страну только более независимой, что Император ничего не берет себе, что Франция получит только ту выгоду, что, в случае войны, будет более уверена в своей безопасности, если в Испании будет править король ее династии, а не Бурбоны”. При этом он снова подчеркивает, что был вынужден “вырвать Испанию из рук анархии”.[437] Наконец, уже после провозглашения Жозефа, он снова возобновляет с Александром об этом же переписку, и, путаясь, пишет ему довольно длинное письмо, в котором философствует, оправдывается, предусматривает возможные возражения, старается их опровергнуть и принимает совершенно не свойственный ему тон. В своем письме он не оправдывает себя, а только объясняет свои поступки.
“Мой брат, – пишет он, – посылаю Вашему Величеству конституцию, которую только что утвердил испанский совет. Беспорядки в стране дошли до невероятных размеров. Вынужденный вмешаться в дело, я был приведен, благодаря непреодолимому ходу событий, к политической системе, которая, обеспечивая счастье Испании, в то же время обеспечивает спокойствие моих владений. При этом новом положении Испания фактически будет более чем когда-либо независима от меня; но я буду иметь ту выгоду, что она, заняв положение, предназначенное ей самой природой, и не имея никакого повода не доверять континенту, употребит все средства на восстановление флота. Я имею причины быть крайне довольным знатью, состоятельными и образованными классами. Только монахи, которые владеют половиной всех земель, предвидя в новом порядке вещей прекращение злоупотреблений, равно как и многочисленные агенты инквизиции, предчувствующие свой близкий конец, волнуют страну. Я отлично сознаю, что это событие даст обильную пищу для разговоров. Не захотят оценить событий и обстоятельств, при которых оно совершилось; будут говорить, что все это подстроено с заранее обдуманным намерением. Однако, если бы я имел в виду только интересы Франции, к моим услугам было бы более простое средство, а именно: расширить в эту сторону мои границы и уменьшить Испанию. Ибо кому не известно, что в расчетах политики родственные узы мало принимаются во внимание и к концу двадцати лет теряют всякое значение? Филипп V воевал со своим дедом. Провинция вроде Каталонии или Наварры, присоединенная к Франции, имела бы более значения для могущества Франции, чем только что совершившаяся перемена, которая, на самом деле, полезна только Испании”.[438]
С помощью таких доводов Наполеон старался оправдать свои хищнические приемы и ослабить их впечатление. Позднее, говоря о тех же фактах, но обращаясь к потомству, он выскажется в качестве судьи, постановит решение против самого себя и, не переставая отстаивать с гордым высокомерием величие своей цели, не будет искать оправданий несправедливой и бесполезной жестокости своих приемов. Он признает в испанском деле главную ошибку своего царствования и причину своего падения.[439]
II
Узнав о факте, который в лице одной из древних династий нанес удар и всем остальным, Александр показал себя более русским, чем европейцем, более склонным преследовать интересы собственной страны, чем охранять права корон. Нельзя сказать, чтобы захват, которому предшествовало столько других, не усилил его беспокойства по отношению к честолюбцу, который думал только о себе и беспрестанно искал новой добычи. Тем не менее, как ни была расшатана его вера в систему, которую старались установить в Тильзите, благоразумие, самолюбие и, особенно честолюбивые замыслы повелевали ему стойко держаться за нее. И в самом деле, опыт будет доказателен и может принести плоды только при условии, если он будет доведен до конца. Стоило ли из-за жалоб и упреков портить отношения с Наполеоном в ту минуту, когда, по-видимому, для России наступало время получить награду за свое долготерпение; когда Наполеон, распорядившись Испанией по своему усмотрению, не мог более выставить никакой причины, чтобы уклониться от соглашения по восточному вопросу. Благодаря этим соображениям, Александр решился быть снисходительным, но желал по крайней мере, поставить это себе в заслугу перед своим союзником, сделав это с любезностью, проявлять которую ему никогда ничего не стоило. Не имея возможности идти против событий на Юге, он не ограничился тем, что утвердил их своим молчанием, напротив, он сделал даже вид, что одобряет их и, затаив в глубине души свои истинные чувства, сумел выказать другие.
Пока тянулись переговоры в Байонне, он избегал неуместных вопросов, довольствовался даваемыми ему объяснениями и предоставлял Наполеону действовать. Так как он не был особенно расположен к испанским Бурбонам, то ему не было надобности особенно насиловать себя, чтобы выражаться на их счет пренебрежительным тоном. Отречение Карла IV показалось ему делом вполне естественным для государя, который “хотел жить только для своей Луизы и для своего Эммануила”.[440] Когда стала известна развязка, у него по отношению к императору были только слова одобрения, доходящие до лести: “Я думал, – говорил он, – что он заполнил уже все страницы в истории, но ему остается в ней еще одна прекрасная страница для Испании”;[441] и он приветствовал в нем “преобразователя и законодателя”[442] Испании. Когда ему была представлена новая конституция королевства, он нашел ее либеральной и достойной ее автора. Однако по некоторым выражениям, предусматривающим дальнейший ход событий, по некоторым словам, кстати сказанным, легко было убедиться, что царь не смотрел на свои похвалы, как на нечто не подлежащее оплате: “Я не завидую и не буду завидовать ни одной из выгод, которую получает или может получить Император, – говорил он”;[443] но при этом он начал с указания, что выгоды должны быть обоюдными. Он не пропускал случая, чтобы в выразительных словах не подчеркивать корректности своего поведения, “своей нетребовательности за все время, пока шли события”;[444] и видно было, что он учитывал свои хорошие поступки и давал им накапливаться, предоставляя себе право бросить их на весы во время тех решительных объяснений по делам Востока, о которых он говорил с тревожной настойчивостью.
Если исключить гипотезу о соглашении с Англией, то Наполеону никогда и в голову не приходило уклоняться от платежа: он хотел только отдалить его. Хотя он все еще был против точного определения своих обязательств к России, но он всегда допускал принцип раздела Турции при условии, если лондонский двор будет долго затягивать борьбу. Он хорошо сознавал опасность не в меру злоупотреблять долготерпением Александра. Поэтому с мая месяца, лишь только он дал желаемое направление переговорам в Байонне и получил уверенность, что Бурбоны сойдут со сцены, он нашел, что самое трудное в его задаче на Юге выполнено, и уделил часть своего внимания Востоку. Ему достаточно было только взглянуть на план раздела Турции, составленный Румянцевым, чтобы по многим пунктам признать его неприемлемым. Более обстоятельный просмотр русского проекта только укрепил его в этом убеждении. Тем не менее он не отчаивался примирить, когда придет время, взаимные требования, и, скорее с целью оживить надежды Александра, чем прийти к немедленному соглашению, не отказался теперь же возобновить прения.
Нота Румянцева и письмо Александра, в котором царь давал санкцию ноте своего министра, ставя условием свидания предварительное соглашение об основах раздела, вынуждали его изменить тактику. Вместо того, чтобы, как он желал, установить все с Александром с глазу на глаз, ему приходилось решиться вести переговоры издали и при содействии посредников. Он попробовал вступить на этот путь. Он посвятил Шампаньи в тайну дела, передал ему разные бумаги, полученные из Петербурга, и приказал ему составить по поводу их пространный доклад.[445] 22-го он приказывает объявить Коленкуру о предстоящей отправке министерской записки в ответ на ноту Румянцева.[446] Однако проходят дни, недели, а обещанная посылка заставляет себя ждать. Что за причина этого нового замедления? Вникнув в вопрос, Наполеон и на этот раз признал невозможным решить его обычным дипломатическим путем, с помощью нот, депеш, предложений и контрпроектов. Он решительно не допускает, чтобы кто-либо другой, а не он лично вел переговоры, от которых зависит судьба мира. С другой стороны, возможно и то, что он не решается выдать русским документ, который они могли бы использовать против него, если бы соглашение не состоялось, и между ними произошел разрыв; что он не хочет оставить им письменного доказательства своих разрушительных планов. Поэтому, он возвращается к своей первой мысли, к свиданию без предварительных условий, упорно держится именно за такой характер свидания и намерен настоять на нем. 31 мая он пишет Коленкуру, поручая ему опять заговорить о свидании. Посланник должен снова указать на необходимость все отложить до откровенного личного объяснения между императорами без предварительных обязательств, которые могут только связать их и помешать их взаимному доверию. Для того, чтобы сговориться, им нужно свидеться; только их личная дружба должна примирить их интересы.[447]
В то время, когда было отправлено это письмо, оно было уже ненужным! Доблестно отвечая на упреки своего императора, Коленкур определил его приказания и, продолжая действовать в духе прежних инструкций, возобновил просьбу и добился свидания без условий.
Он обязан был своим успехам не любезности Александра, а его тяжелому настроению. Изнервничавшись от ожидания, все более обуреваемый то надеждой, то сомнением, царь на первом плане ставил уверенность, что он еще в течение текущего года встретится с Наполеоном и категорически объяснится с ним, и только эта уверенность могла облегчить его нетерпение. Сверх того, благодаря только что поразившему его личному горю,[448] он переживал период отчаяния и страдал от чувства одиночества: его энергия была надломлена. После первых дней горя, он прежде всех других пожелал видеть Коленкура. Он говорил ему о своем горе, открыл свою душу; затем, сделав над собой усилие, перешел к делам. “Я всегда желал свидания, – сказал он, – я вполне доверяю Императору. Он отлично написал вам: “Поставьте циркуль на карту”. Но из моего письма явствует, что следует предварительно сговориться о некоторых основах; тогда при встрече мы нашли бы крупные вопросы уже законченными, а это значительно облегчило бы дело. И обсуждение деталей достаточно важно для того, чтобы занять наше внимание. Получили ли вы какой-нибудь ответ на ваше донесение? Нет ли затруднений по вопросу о кошачьем языке?”
Посланник. И тридцать курьеров не выяснят того, что будет сделано в три дня свидания; даже в два года нельзя покончить того, что будет сделано в десять дней. В этом важном деле столько неудобных положений, что только одни государи могут сговориться. У графа Румянцева руки длинноваты.
Император. Я желал свидания, ибо вижу в нем доказательство дружбы Императора, которую я чрезвычайно ценю.
Посланник. То, что оно предложено, доказывает Вашему Величеству полное его доверие к вам. Лучший способ на него ответить, – если Ваше Величество разрешите мне говорить об этом, – это принять свидание без условий. Интересы России более связаны с этим делом, чем интересы Франции. Проявляя по отношению к Императору такое же доверие, какое он оказывает вам, Ваше Величество только ответите ему тем же. Ведь раздела желаете вы, Ваше Величество. Император Наполеон соглашается на него только потому, что желает быть вам приятным. Следовательно, в этом случае, он не может жертвовать всеми интересами Франции и интересами своего исконного союзника. В таком важном деле дипломатические прения скорее задерживают, чем подвигают дело.
Император. Согласен; я сам всегда был такого же мнения. Впрочем, я питаю к нему полное доверие; я слишком сочувственно отношусь ко всему, что может быть выгодно императору Наполеону, чтобы он иначе думал о моих интересах; я доказал ему это. Как бы вы хотели устроить это дело? Скажите откровенно. Посланник. Принять, Государь, свидание без условий.
Император. Охотно, но когда?[449]
Этот вопрос поставил Коленкура в затруднение. Он не знал, установил ли его повелитель время свидания, и на всякий случай заговорил об июне месяце. Александр облегчил ему задачу; он нашел, что это время слишком близко и что он не может покинуть Петербурга в самое удобное для действий неприятеля время года. Действительно, это было время, когда можно было опасаться, что шведы перейдут в нападение, быть может, пришлось бы отражать и нападение англичан, причем все это совпало бы с сильнейшими нападками недовольных. Может ли государь для отлучки со своего поста избрать час опасности? По мнению Александра, раз уже пропустили зиму, не дав хода проекту, всего лучше было бы подождать до конца лета, по крайней мере, до августа. Если это время будет принято, посланник должен получить полномочия установить с царем точно день встречи. Со своей стороны Наполеон обяжется отправиться в путь немедленно по получении известия о выезде своего союзника. Это желание было немедленно внесено в отправленную в Байонну ноту, которая начиналась следующей фразой: “Император Александр принимает свидание без предварительных условий”.[450]
Наполеон восторжествовал. Россия уступила ему в вопросе о непосредственных переговорах и отсрочила их настолько, что позволяла ему сперва окончить покорение Испании. Он поспешил согласиться на прибывшее из Петербурга предложение. Тем не менее, не желая, чтобы Александр прибыл в Эрфурт с надеждами, которые могли бы сделать невозможным всякое соглашение, он предупредил его, что его молчание на ноту Румянцева не должно быть принято за согласие на все территориальные требования России. Он написал ему об этом и сверх того приказал Коленкуру, снабженному соответствующими инструкциями, на словах подтвердить это. А так как царь пожелал узнать, по каким пунктам встречалось затруднение, то предметом последнего разговора сделались Константинополь и Дарданеллы.
“Основы Румянцева, – сказал посланник, – хорошо устанавливают долю России, но не считаются с чужими интересами. Константинополь такой важный пункт, что обладание им и выходом из Дарданелл сделает вас вдвойне господами всей торговли с Востоком, даже с Индией. Ничего точно не определяя, скажу, что основы проекта Румянцева не могут быть приняты”.
Император. Константинополь по уходе турок будет только провинциальным городом на окраине империи. Наше географическое положение требует, чтобы я владел им, потому что, если он будет принадлежать кому-либо другому, я не буду хозяином у себя дома. Император согласился, что для других не будет никакого ущерба в том, что я буду владеть ключом от дверей моего дома.
Посланник. Этот ключ – в то же время ключ от дверей Тулона, Корфу, от всей мировой торговли.
Император. Но, ведь можно составить такой договор, который гарантировал бы, что этот путь никогда не будет и не может быть закрыт для чьей бы то ни было торговли.
Посланник. Если бы вы, Ваше Величество, царствовали вечно, такая гарантия могла бы иметь огромную ценность; но предусмотрительность требует, чтобы в деле, которое устанавливает судьбы народов, Император заручился всеми возможными средствами для безопасности своей империи. Будет ли преемник Вашего Величества другом и союзником Франции? Можете ли вы, Ваше Величество, поручиться и за него? Румянцев составил долю России так, чтобы она была хорошей и надежной при всяком положении дел. От всей души сочувствуя всему, что может быть удобно и выгодно для Вашего Величества, Император, однако, не может в деле такой огромной важности приносить вам в жертву интересы и безопасность Франции. Все присвоить себе, не значит еще согласовать обоюдные интересы.
Император. Я ничего так не желаю, как сговориться; но в то же время, как вы получаете огромнейшую долю, в то время, как все выгоды этого великого дела будут в вашу пользу, нужно же и мне получить то, что следует мне по географическому положению. Это, впрочем, гораздо меньше, чем вы думаете. Император не может желать Дарданелл. Может быть, он хочет отдать их кому-нибудь? Разве ему будет неудобно, если они будут моими?
Посланник. Если вы, Ваше Величество, будете владеть ими, вы будете у дверей Корфу и Тулона.
Император. Не ближе, чем вы у дверей Портсмута, а Англия у дверей Бреста и Шербурга.
Посланник. Потому-то мы с ней и союзники, даже в мирное время. Вероятно, мы никогда не будем друзьями, а, тем более – союзниками. Позвольте мне, Ваше Величество, заметить вам, что ваше сравнение служит не в пользу проекта Румянцева и именно в силу вашего желания, чтобы мы оставались друзьями. Для этого нужны только такие приобретения, которые не приносили бы ущерба ни вам, ни нам. Согласно планам Румянцева, действительной силой на Востоке была бы Россия, новые приобретения которой непосредственно примкнули бы к ее обширной империи. Стало быть, не было бы более того равновесия, благодаря которому сохраняется мир. Франция, которая приобретает вдали от себя, Франция в Дарданеллах, даже в Константинополе– никому не страшна, потому что ее владения будут отдаленной собственностью, вроде колонии, тогда как в руках России это будет грозным делом.
Все эти причины доказывают Вашему Величеству, что только при личном свидании можно примирить столь важные интересы. Это одно из тех великих соглашений, по которым могут сговориться только государи.
Император. С этим я согласен; но я не хочу поставить мою страну в более затруднительное положение, чем то, в котором она находится теперь, благодаря своему соседству с турками. Если Франция будет владеть Дарданеллами, мы потеряем больше, чем выиграем.[451]
Несмотря на отрицательный исход этого разговора, в уме Александра наступило некоторое успокоение с тех пор, как состоявшееся соглашение относительно способа и времени свидания на некоторое время установило взаимное положение обоих дворов. Теперь Александр жил с мыслью, что его тревогам скоро наступит конец, что в определенный день он будет в состоянии откровенно расспросить Наполеона, проникнуть в его планы и разгадать тайну политики, которая казалась ему все более неопределенной и неустойчивой; он узнает, наконец, может ли союз превратиться в действительность или он только обманчивый мираж; вернется ли он из Эрфурта излеченным от своего недоверия или от своих надежд. В ожидании этого, хотя он и говорил о главном затруднении, но говорил об этом с меньшей горечью, иногда даже весело: “Сообщили ли вы Императору, – спросил он как-то Коленкура, говоря с ним о Дарданеллах, – что Румянцев называет их кошачьим языком?”