bannerbanner
Критикон
Критиконполная версия
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
42 из 61

– Вот это называется попасть в мишень, вот окончательное решение трудного спора.

Так каждый раз казалось, что найдено, наконец, истинное решение и больше уже нечего спорить. Возможно, и последний приговор был бы всеми одобрен, не возрази против него остроумный Акилини, сей орел [703], вернее, сладкогласный лебедь, сказав:

– Погодите, господа, позвольте заметить, что лишь дуракам свойственно быть довольными своей жизнью; самодовольство – блаженный удел глупцов. «Счастливец!» – заметил знаменитый Буонарроти художнику, любовавшемуся своей мазней. «А меня вот, что ни нарисую, никак не удовлетворяет». Что до меня, я всегда восхищаюсь прекрасным словцом Данте, истинно названного Алигьери за его крылатый ум [704]; сколько глубины в остроумном ответе, который он дал в дни карнавала, когда Медичи [705], великий его патрон и меценат, послал отыскать его среди ряженых и, дабы слуги могли узнать Данте в толпе масок, велел у всех спрашивать: «Кто знает, что есть добро?» Никто ответить не мог, но когда подошли к Данте и спросили: «Chi sa dal bene?» [706], он мгновенно ответил: «Chi sa dal male» [707]. Тут ему сразу сказали, «Ты – Данте». О, великая мысль! Лишь тот знает, что есть добро, кто знает, что есть зло. Наслаждаться едой может только голодный, а питьем – жаждущий; сладок сон истомленному бессонницей, и отдых – усталому. Изобилие мирной жизни оценят те, кто испытал бедствия войны; кто был нищим, умеет радоваться богатству; кто был узником, наслаждаться свободой; потерпевший кораблекрушение радуется гавани, изгнанники – родине, и кто знал горе – счастью. Поглядите сами, сколь многие не умеют ценить благо, ибо не ведали худа. Итак, я скажу: счастлив тот, кто был несчастлив.

И это рассуждение весьма понравилось, но возразить на него вызвался Маркарди, доказывая, что не может быть счастьем то, что предполагает обязательным несчастье, и истинной радостью т.о, что следует за горем.

– Выходит, зло должно идти впереди, горести предшествовать радостям? Но это счастье не полное, а половинное, это счастье в сравнении с несчастьем. И кто пожелает обрести блаженство таким путем? Нет, я держусь иного мнения и в согласии со многими мудрецами принимаю максиму, что нет ни счастья, ни несчастья, ни блаженства, ни горя, а есть лишь благоразумие или неблагоразумие. Посему я утверждаю: блаженство человека в том, чтобы быть благоразумным, а несчастье – в том, что он неблагоразумен. Мудрый не страшится судьбы, нет, он властвует над нею, он повелевает звездами, он стоит так высоко, что ни от чего не зависит. Ничто ему не повредит, ежели сам себе зла не причинит. И в заключение скажу: где все полно благоразумия, там нет места несчастью.

Слушатели благодушные одобрительно качали головой, словно хлебнув глоток доброго вина, и даже любители критиковать заметили:

– Хорошо сказано!

Но тут всех словно бы окатил – не вином, но холодной водой, – причудливый Каприато [708], сказав:

– Ну, кто когда-либо видел мудреца довольным? Ведь меланхолия – пища разумных! Посему испанцев, которые слывут сдержанными и благоразумными, другие народы называют мрачными и суровыми, а французы, напротив, веселы, всегда пляшут и скачут. Чем больше мы знаем, тем лучше видим зло и понимаем, как много нам недостает для счастья. Разумный острее чувствует превратности судьбы, глубокий ум сильнее впечатляют невзгоды. Капли зла для него достаточно, чтобы отравить любое удовольствие, и, мало того, что многознающим обычно не везет, их знания еще усугубляют недовольство жизнью. Так что не ищите веселья на лице мудреца, зато найдете смех на лице безумца.

Лишь выговорил он это последнее слово, как с места вскочил безумец, всем хорошо известный, кого мудрый посол держал при себе как источник знаний и даже высоких истин. Гримасничая и кривляясь, он с громким хохотом сказал послу:

– Право же, хозяин, все эти ваши мудрецы – изрядные дураки; они, я вижу, хотят найти на земле то, что есть только там, на небе.

И, выпалив это, одним залпом разрешив спор, он выбежал из зала.

– Довольно спорить, – признались все, – вот и пришлось нам выслушать истину от дурака.

И в подтверждение его слов Маркарди сказал так:

– Да, господа, на небе все – блаженство; в аду все – несчастье. На земле же, на этой средине меж двух крайностей, есть и то и другое: горе перемешано со счастьем, беды чередуются с радостями; где отступит веселье, туда ступит нога печали. За добрыми вестями идут дурные; луна, могучая правительница подлунной, то прибывает, то убывает; за удачей следует невезение, почему и устрашился Филипп Македонский [709], получив три радостных известия кряду. Сказал же мудрец: время смеяться и время плакать [710]. Нынче день хмурый, завтра погожий, море то спокойно, то бурно; за худой войной добрый мир; стало быть, нет чистых радостей, только разбавленные, такими и пьем их все мы. Не тщитесь найти блаженство в жизни сей, в непрестанной сей борьбе на лице земли. Нет здесь блаженства – и поделом! Ведь даже и так, когда все полно горестей, когда жизнь нашу осаждают беды, никакой силой не оторвешь людей от лона подлой сей кормилицы, пренебрегают они объятьями небесной матери, царицы нашей. А кабы все вокруг было удовольствием и наслаждением, радостью и блаженством?

Выслушав сие, оба наших странника, Критило и Андренио, уразумели истину, с ними и все вокруг. А придворный добавил:

– Напрасно, о, странники по миру, путники по жизни, утруждаете вы себя от колыбели до могилы поисками воображаемой вашей Фелисинды, той, что один зовет супругой, а другой – матерью; она умерла для мира и живет для небес. Там обретете ее, коль заслужите сие на земле.

На том завершилось ученое заседание, и все разошлись, прозрев, хотя и поздно, как обычно в мире бывает. Придворный предложил нашим странникам осмотреть хоть немногое из многих достопримечательностей Рима.

– Самое удивительное для нас, – говорили странники, – и самое примечательное – это видеть столько личностей; обошли мы весь свет и смеем свидетельствовать, что нигде столько не видели.

– Как это вы говорите, что обошли весь свет, побывав только в четырех странах Европы?

– О, очень просто, – отвечал Критило, – сейчас объясню. Ведь и в доме не называют его частями конюшни, где стоят лошади, и не берут в расчет хлевы для скота; так и большая часть мира – это всего лишь хлевы, где живут люди непросвещенные, народы варварские и дикие, не знающие государственного порядка, культуры, наук и искусств, это края, населенные поганью еретической, людьми, которых личностями никак не назовешь, но скорее зверями лесными.

– Погоди, – сказал Придворный, – раз уж мы коснулись сего предмета, что скажете вы, повидавшие самые политичные страны мира, о нашей культурной Италии?

– Ты сам определил ее словом «культурная» – что равнозначно нарядная, учтивая, политичная и разумная, во всех смыслах совершенная. Ибо надо признать, что Испания доныне пребывает все в том же виде, какою бог ее сотворил, и тамошние обитатели ни в чем ее не улучшили, поли не считать того, что соорудили римляне; горы и ныне столь же неприступны и бесплодны, как в первые дни творенья; реки несудоходны и текут по тем же руслам, какие проложила им Природа; поля лежат пустырями, и для их орошения не прорыты каналы; земли не возделаны; короче, там не приложило руку трудолюбие. Италия, напротив, настолько изменилась и улучшилась, что первые ее обитатели, кабы пришли теперь, ее бы не узнали: горы выравнены и превращены в сады, реки су доходны, озера – садки, полные рыбы, на морских побережьях выросли дивные города с молами и гаванями; все города, как на подбор, славятся нарядными зданиями, храмами, дворцами и замками, площади украшены фонтанами и бассейнами; деревни – сады Элизиума; словом, в одном итальянском городе больше есть чем полюбоваться и насладиться, нежели в целой области другой страны. Италия – разумная мать наук и искусств. Все они тут достигли зрелости и почета: политика, поэзия, история, философия, риторика, ученость, красноречие, музыка, живопись, зодчество, ваяние, и в каждом из искусств есть мастера предивные. Потому-то, наверно, и рассказывают, что, когда богини делили меж собою страны мира, Юнона избрала Испанию, Беллона – Францию, Прозерпина – Англию, Церера – Сицилию, Венера – Кипр, а Минерва – Италию. Здесь процветает изящная словесность, которой в помощь самый нежный, богатый и выразительный язык; видно, поэтому в забавной комедии, которую представляли в Риме, о грехопадении наших прародителей, Отец Извечный говорил по-немецки, Адам по-итальянски, lo mio signore [711], Ева по-французски, oui, monsieur [712], а дьявол бранился и божился на испанском. Итальянцы превосходят испанцев в акциденциях, а французов – в субстанции; они не столь низки, как последние, и не столь высокомерны, как первые; они не уступают испанцам в воображении и превосходят французов здравым суждением, являя похвальную середину меж двумя сими нациями. И ежели бы Индии да попали в руки к итальянцам, то-то они бы там поживились! Италия расположена посреди других стран Европы, увенчана ими, словно королева, и свита у нее подобающая: Генуя служит казначейшей, Сицилия – кладовщицей, Ломбардия – виночерпием, Неаполь – оружейником, Флоренция – камеристкой, Лациум – мажордомом, Венеция – нянькой, Модена, Мантуя, Лукка и Парма – фрейлинами и Рим – наставником.

– Одно только мне не нравится в ней, – сказал Андренио.

– Только одно? – спросил Придворный. – И что же?

Андренио медлил с ответом, предлагая Придворному угадать самому. Он искусно разжигал любопытство, а тот все допытывался:

– Не то ли, что она порочна? Но это оттого, что она прелестна.

– Нет, не это.

– Не то ли, что в ней еще пахнет язычеством, даже в именах – Сципионы да Помпеи, Цезари да Александры, Юлии да Лукреции, – что здесь, под стать идолопоклонникам, обожают древние статуи, что итальянцы верят в приметы и прорицания? Все это, разумеется, наследие язычества.

– Нет, и не это.

– Так что же? Может быть, то, что Италия так раздроблена, изрублена, как фарш, на владения многих князей и князьков, из-за чего вся ее политика бесплодна и государственный ум пропадает втуне?

– И не это.

– Помилуй бог, что же, в конце-то концов? Не то ли, что она – открытое поле для чужеземцев, ристалище для драк испанцев и французов?

– Э нет, вовсе не это!

– Может, то, что она – мастерица на всякие вымыслы и химеры? Но и это унаследовано от Греции и Лациума – вместе с властью над миром.

– Ни то, ни другое.

– Что же? Я сдаюсь.

– Что? Да то, что в ней столько итальянцев. Не будь этого, Италия была бы, бесспорно, лучшей страной в мире. И это вполне очевидно – ведь Рим, где собрались все нации, куда приятней. Потому говорят, что Рим – это не Италия, не Испания и не Франция, но соединение их всех. Превосходный город, чтобы в нем жить, но не умирать. Говорят, в нем полно мертвых праведников и живых дьяволов. Пристанище паломников и всяческих редкостей, собрание диковин и чудес неслыханных и невиданных. Поистине, тут да один день переживешь больше, чем в других городах за целый год, потому что наслаждаешься всем наилучшим.

– Мне уже давно хочется понять одну загадку Италии, – сказал Критило.

– Какую же? – спросил Придворный.

– Сейчас скажу. Всем известно, что французы – ее губители, что они не дают ей покоя, терзают, топчут, грабят, каждый год всю переворачивают, что они – сущий ее бич, меж тем как испанцы ее обогащают, прославляют, поддерживают в ней мир и порядок, относятся к ней с почтением, являясь некими Атлантами Римской Католической Церкви. В чем же причина, что итальянцы по французам помирают, души в них не чают, писатели их хвалят и поэты прославляют, а вот испанцев ненавидят, терпеть не могут и говорят о них только дурное?

– О, ты затронул важный предмет, – сказал Придворный. – Не знаю, право, как бы получше объяснить. Скажи, не случалось ли тебе видеть, что преданного супруга, который жену уважает и ценит, кормит, одевает и украшает, жена ненавидит, зато сохнет от любви к негодяю, который ежедневно потчует ее пощечинами да пинками, колотит и обирает, раздевает и тиранит?

– О да.

– Вот и примени сам это сравнение.

Но стало уже смеркаться, и нельзя было осматривать чудеса и диковины – пришлось дать передышку неуемной любознательности до следующего дня.

– Завтра, – сказал им Придворный, – приглашаю вас обозреть не только Рим, но сразу весь мир, с некоей высоты, откуда все видно. Увидите не только этот век, нашу эру, но также грядущие.

– Да что ты говоришь, любезный друг? – удивился Андренио. – Ты что, призываешь нас в иной мир и в иной век?

– Вот именно – увидите все, что происходит и что произойдет.

– Чудесное дело и чудесный будет день!

Кто пожелает им насладиться, пусть встанет пораньше в следующем кризисе.

Кризис X. Колесо Времени

Некоторые древние философы в заблуждении языческом полагали, будто семь подвижных планет распределили меж собою семь возрастов человека, дабы сопутствовать ему от первого проблеска жизни до порога смерти. Каждому возрасту, дескать, назначена планета по порядку и положению, и смертному надлежит знать, какая планета над ним нынче властвует и в каком отрезке жизни он пребывает. Детству, говорили они, досталась луна под именем Луцина, сообщающая своими влияниями его, детские, недостатки, – влага порождает слабость, а с нею неустойчивость и изменчивость; ведь ребенок ежеминутно в ином настроении, то плачет, то смеется, невесть почему сердится, невесть отчего успокаивается, он – воск для впечатлений, тесто для воздействий, переходя от мрака неведения к сумеркам предчувствия. С десяти лет до двадцати, утверждали они, властвует Меркурий, внушая усердие, благодаря чему ребенок продвигается вперед не только в годах, но и в степени совершенства. Он учится и усваивает, посещает школу, слушает лекции на факультетах, обогащает дух знаниями и науками. Но вот к двадцати годам захватывает власть Венера, тиранически царит она до тридцати, жестоко терзая юность, приводя кровь в кипение, сжигая тело в огне, заставляя наряжаться да красоваться. В тридцать лет восходит Солнце, озаряя светом лучей своих; человек теперь жаждет блистать и отличаться, с жаром берется за славные дела, за блестящие предприятия и, словно солнце для рода своего и родины, все освещает, животворит, украшает. В сорок приступает Марс, внушая доблесть и пыл: человек одевается в доспехи, оказывает чудеса храбрости, сражается, мстит, состязается в суде. В пятьдесят приходит к власти Юпитер, внушая гордость: тут человек – хозяин своих поступков, говорит уверенно, действует властно, не терпит, когда другие им управляют, хотелось бы самому приказывать всем, он принимает решения, исполняет замыслы, умеет владеть собою – этот возраст, столь властный, увенчан короной, как царь над всеми остальными, и назван лучшей порой жизни. В шестьдесят восходит – а скорее, заходит – меланхолический Сатурн: по-стариковски хмурый и понурый, он сообщает человеку унылую свою натуру, и тот, чувствуя, что сам идет к концу, готов всех прикончить, живет, досадуя и досаждая, бранясь и ворча, и, подобно старому псу, грызет настоящее и облизывает прошлое; он медлителен в поступках и малодушен в решениях, томителен в речах и вял на дела; что ни затеет, не удается; он становится нелюдим, неприятен с виду, неряшлив в одежде, чувства притупились, силы иссякли, во всякий час и особливо на то, что видит сейчас, жалуется и брюзжит. Жизнь длится до семидесяти, у сильных мира сего – до восьмидесяти, а уж дальше – сплошное горе и страдание, не жизнь, а умирание. И как завершатся десять лет Сатурна, вновь занимает престол Луна, и дряхлый, хилый старец снова ребячливо дурачится и кривляется. Так время завершает свой круг, змея прикусывает хвост – остроумный иероглиф для круговорота жизни человеческой.

Об этом рассуждали странники, когда явился Придворный, – не пробудить, но пожелать доброго дня, наилучшего в их жизни, позабавить маскарадом мира, пляской и танцевальными фигурами времени, интермедией Фортуны и фарсом всей жизни нашей.

– Вставайте, – сказал он. – О многом надо нам поговорить, о целом этом миро, да еще о другом.

Вывел их из дома – дабы привести в ум – и повел на самый возвышенный из семи римских холмов, столь высокий, что можно было обозреть не только вселенскую сию столицу, но и весь мир со всеми его веками.

– С этой высоты, – говорил Придворный, – я и мои друзья, все шутники и весельчаки, имеем обыкновение, забавы ради, обозревать мир, глядеть на все, что в нем творится и как все на почтовых мчится. Отсюда, будто с дозорной башни, созерцаем мы города и королевства, монархии и республики, оцениваем дела и слова смертных и, что самое занятное, отсюда видим не только день нынешний и день вчерашний, но также завтрашний, можем все перебрать и обо всем судить.

– Ох, дорого бы я дал, – сказал Андренио, – чтобы посмотреть, что станет с миром через многие годы, какими будут королевства, что сделает господь с доном Таким-то и Этаким-то, что станется с той или иной знаменитой особой! Будущее, будущее хочу я видеть, а настоящее и прошлое – это всякий знает. Досыта о них наслушались – о какой-нибудь победе или там удаче без умолку твердят и без конца кукарекают и французы в своих газетах, и испанцы в своих реляциях – надоели до смерти! К примеру, сколько шуму о морской победе над Селимом [713] – уверяют, что на пушечную пальбу да на иллюминацию истрачено больше, чем приобрели этой победой. Недаром говорил один умный человек: «Так надоели эти французы со своей победой под Аррасом [714], столько галдят о ней, что даже в лютый мороз мне противно смотреть на ковры»

– Ну что ж, – сказал Придворный, – обещаю показать тебе грядущее так ясно, словно оно перед твоими глазами.

– Наверно, хитрая магия!

– Вовсе нет, никакой магии не надобно, нет ничего легче, чем знать будущее.

– Как это возможно? Ведь будущее сокрыто от нас и доступно лишь божественному Провидению.

– Повторяю, нет ничего легче и достовернее; знай, друг, что было, то и есть, то и будет, ни на атом не отличаясь. Что происходило двести лет назад, то видим и ныне. Не веришь? Сейчас убедишься.

И Придворный, засунув руку в один из карманов кафтана, достал шкатулку со стеклами, восхваляя их как нечто необычайное.

– Что же в них такого сравнительно с прочими очками? – спросил Андренио.

– Через них очень далеко видно

– – Как? Дальше, чем через трубу Галилееву?

– Намного дальше – видно то, что будет, что произойдет через сто лет. Эти стекла изготовил Архимед для своих разумных друзей. Возьмите, приставьте их к глазам души, к взору мысленному.

Странники так и сделали, снабдив очками лик благоразумия.

– Теперь глядите в сторону Испании. Что видите?

– Вижу, – сказал Андренио, – что через двести лет происходят те же внутренние войны, что и ныне, вижу мятежи, всяческие бедствия в стране, от одного ее края до другого.

– А в Англии что видишь?

– Что дела одного Генриха против Церкви ныне повторяет другой, куда худший [715]. Ежели раньше обезглавили королеву из рода Стюартов, то теперь казнили ее внука, Карла Стюарта. Во Франции вижу, как убивают одного Генриха, а затем другого [716], вижу, как вновь подымает головы еретическая гидра. В Швеции вижу, что то, что произошло с Густавом Адольфом в Германии, точь-в-точь повторяется с его племянником в католической Польше [717].

– А здесь, в Риме?

– Что возвратился золотой век и давнее благоденствие, коими наслаждался Рим во времена Григориев и Пиев.

– Вот и посудите – -ныне все обстоит так же, как было; только памяти у нас нет. Ничего не происходит такого, чего не было, и нет ничего нового под солнцем 6.

– Кто вон тот старикан, – спросил Критило, – что идет, не останавливаясь? Все за ним следуют, а он никого не ждет, ни королей, ни императоров, знай, делает свое дело да помалкивает? Ты, Андренио, его не видишь?

– Как же, вижу, приметный, несет, как бродяга, сумы переметные.

– О, – сказал Придворный, – Старик этот много знает, потому что много повидал, и в конце концов всегда всю правду скажет.

– А в сумах-то у него много помещается?

– Даже и не поверите сколько. Целый город, многие города, целые королевства; одни несет он спереди, другие сзади, а когда устанет, перекидывает сумы наоборот, сзаду наперед, переворачивает весь мир, невесть как и невесть почему, только чтоб по-иному было. Как вы думаете, почему власть переходит от одного государя к другому, почему то одна страна возвышается, то другая, то одна нация, то другая? А это Время перекидывает свои сумы переметные: нынче империя здесь, завтра вон где; нынче вырвались вперед те, кто вчера плелся позади; авангард стал арьергардом. Вот поглядите – Африка, которая в прежние времена была матерью дивных талантов, Августина, Тертуллиана, Апулея, ныне – кто бы этому поверил? – стала сплошь варварской, порождает лишь полчища арабов. И что особенно прискорбно, Греция, родоначальница величайших умов, изобретательница наук и искусств, дававшая всему миру законы разума, мать красноречия, ныне стала неким солецизмом во власти свирепых турок. Так во всем мире идут перемены. Италия, в древности повелевавшая всеми народами, владевшая всеми странами, ныне – всем служит: Время переметнуло сумы.

Но еще более удивительное и поучительное зрелище представляло огромное колесо, которое катилось по всей окружности земного шара, с Востока на Запад. На колесе этом находилось все, что есть, было и будет в мире, причем так размещено, что одна половина была ясно видна и возвышалась над горизонтом, а другая, глубоко внизу, вовсе не была видна. Колесо непрестанно катилось, вращалось наподобие ворота, потому что внутри колеса старикан Время, перескакивая со спицы одного дня на спицу другого, крутил колесо, а с ним все, что на нем было: вот покажется что-то новое, вот скроется устарелое, а потом, некоторое время спустя, опять поднимется – то же, что и прежде, только одно уходило, другое уже ушло, потом опять появилось. Даже реки – через тыщу лет возвращались на свой след; а слезы, те возвращались на глаза куда чаще, ибо плакать приходится много.

– О, здесь есть на что поглядеть, – молвил Критило.

– И над чем подумать-, – молвил Придворный. – Советую хорошенько усвоить этот урок. Глядите, как все проходит, гонимое колесом превратностей: одно уходит, другое появляется. Монархии возникают, потом сникают, ничего нет постоянного, всегда либо подъем, либо упадок.

На уходившем вниз отрезке обода увидели наши странники нескольких мужей и государей, не бедных, но бережливых, расточавших свою кровь, но берегших владения. Одеты они были в простую шерсть и умели гладить против шерсти, в дни праздничные щеголяли в шелках и кольцах, зато весь год – в кольчугах.

– Кто они? – спросил Критило. – Чем проще вид, тем прекрасней облик.

– Все эти мужи, – отвечал Придворный, – были завоевателями королевств. Смотри получше, увидишь здесь дона Хайме Арагонского [718], дона Фердинанда Святого Кастильского [719] и дона Афонсу Энрикеша Португальского [720]. Гляди, как бедны нарядами и как богаты славой! Они превосходно сыграли свою роль – заполнили страницы истории своими подвигами и удалились во всеобщую гардеробную покрыться саваном, но не забвением.

В то же время, на противоположной стороне колеса, поднимались вверх другие – совсем другие! – в богатых, блестящих, роскошных нарядах, шурша шелками, волоча мантии и наслаждаясь тем, что приобрели их предки. Но вот и эти проделали свой путь и, провалив все как есть, сами провалились, а те, первые, снова стали подниматься – пошла другая игра. В таком чередовании и коловращении являлись дела человеческие, дела быстротечные.

– О, какие перемены! – удивлялся Андренио. – И что ж, неужели всегда так было?

– Всегда, – отвечал Придворный, – в каждом крае, в каждом королевстве. Оглянись назад и увидишь, как воздержаны были первые готы в Испании, какой-нибудь Атаульф [721], Сисемунд [722] или король Вамба. Но вот появляется сластолюбец Родриго и губит цветущее королевство. Затем очень медленно восстанавливается то, что было потеряно так быстро. И снова – падение, а затем воскресение при короле доне Фердинанде Католическом. Так чередуются выигрыши и проигрыши, удачи и неудачи.

– О, сколь поучительно, – говорил Критило, – глядеть на те первые одежды, суконные, и на другие, парчевые, на тех мужей, бряцавших сталью, и на других, шуршащих шелками; у тех тело наго, зато душа нарядна; эти блистают нарядами, но нищи духом, не хотят ученья, – одни развлеченья!

Скрывались из виду жены доброчестные, дамы знатные и даже венценосные с прялками на поясе, с веретеном в руке, и возносились наверх другие, держа дорогие веера с алмазными ручками, – меха, раздувающие их суетность; у тех пелеринки суконные, у этих собольи да горностаевые, но соболя-то не из горней стаи; те станом сухощавы, эти полные и, как колокол, полые. И однако, о тех, худых, слава была куда громче.

На страницу:
42 из 61