Полная версия
Сады небесных корней
Ирина Муравьева
Сады небесных корней
© Муравьева И., 2017
© Оформление. ООО «Издательство «Э», 2017
* * *В романе нет ничего случайного. Всё то, что может показаться орфографическими, пунктуационными, грамматическими, речевыми, фактическими, стилистическими ошибками, таковым не является.
Это намеренные особенности данного текста.
Ирина МуравьёваГлава 1
Похищение
Никто не уверен в том, что мать Леонардо была итальянкой. Напротив. Семьдесят процентов специалистов склоняются к тому, что она была родом из Азербайджана, но с русскими корнями. А в Италию попала исключительно потому, что сдалась в плен. Многие тогда сдавались в плен, поскольку иного выхода не было. В Италии ее сразу же переименовали в Катерину, хотя настоящим именем невольницы было простое, но звучное ближневосточное имя: Зара. Точнее, Захра. А если совсем уже точно, то вот как: Захра Кехкамал аль Кигиз. По отцу. У маленькой Зары так, как и у всех, был в жизни отец. Суровый и складный, с солидным лицом. В семье его звали Кемалом, но в метрике записано так: Кехкамал. А Кигиз был Зариным дедом, но умер в младенчестве, никто его толком не помнит. Отец Кехкамал обладал обилием жен и детей. И вот вам загадка: как это случилось, что дочка такого отца – и богатого, и в меру приветливого, и делового – вдруг стала рабыней? Мне кажется, в этом во всем виновата служанка Нахраби. Веселая, толстая и косоглазая, она заморочила голову даже Кемалу Кигизу. А он любил дочь. Он очень любил. Среди быстроногих детишек в гареме она выделялась особенной нежностью.
Наевшись поутру лепешек, Нахраби будила ленивую Зару и шла, болтая без умолку, в город на рынок. А там, пока Зара, расширив зрачки, стонала от вида браслетов и тканей, Нахраби, чертовка, из-под покрывала мигала торговцам косыми глазами. Хотела устроить на старости лет себе тоже личную жизнь. А рынок – ведь это же ад. Среди криков, среди пряных запахов, гнили, кувшинов с кумысом и просто кувшинов, которые выставлены на продажу, среди опахал, овощей, слегка окровавленных туш убиенных ягнят и козлят, серебрящейся рыбы – короче, всего, чем питаются люди, во что наряжаются, чем украшают жилища, забыв, что туда не возьмешь ни миски, ни чашки, ни пухлой подушки, так вот: среди рынка – нахально, открыто – гуляют и старые, и молодые враги человечества бесы. Прижавшись слюнявой бородкой к затылку какой-нибудь домохозяйки, вливают ей в мозг свои гадкие речи, и женщину, не испытавшую счастья, склоняют они на грехи и предательства. Вернется она в свою саклю, и станет ей, бедной, казаться, что лучше мерзавку Аиду самой отравить, чем вечно терпеть, как хозяин и муж, отец дочерей ее и сыновей, нафабрив усы, отправляется вечером «проведать вдову и помочь ей с хозяйством».
Моя, впрочем, версия очень проста: увидел какой-нибудь работорговец смущенную Зару с косой, перевитой атласною лентою и пересыпанной блестящими камешками, да смекнул, что надо хватать, пока кто-то другой ее не заметил средь шумной торговли. Все произошло за секунду: нагнувшись с седла, он сорвал покрывало с ее белокурой склоненной головки, продел свои жадные руки под мышки ее тонких рук, и испуганный люд увидел, как девушку, словно лозу, покрытую всю виноградом, сломало, мелькнули босые ступни, кусок шеи, раскрытые губы, и лошадь сначала взвилась, вздула светлую пыль, но тут же исчезла, как будто растаяла в пронизанном золотом воздухе.
Вот так началось ее рабство. Сначала, конечно, был Константинополь. Захра закрывалась платком, рукавами – но разве такое лицо можно спрятать? Оно же светилось, как плод золотистый, мерцало, как жемчуг мерцает сквозь воду. Сидела, вся сжавшись, ждала своей участи. Сейчас нам почти невозможно представить: на рабовладельческом рынке, в повозке, заплаканная, после долгих, бессонных, безлунных ночей, под недремлющим оком какого-то грязного работорговца сидела та женщина, чей хрупкий облик, как нас уверяют работники разных известных музеев и частных коллекций, он запечатлел на полотнах! Уму просто непостижимо. И сердцу.
Много было на нее желающих, очень много. И даже то, что девушка мусульманка, никого не останавливало. Народ-то вокруг переменчивый. Был, скажем, сперва иудей, а потом вдруг стал православный. Или наоборот. А все оттого, что нет в сердце людском серьезного чувства. И я даже больше скажу: и вера-то мало в ком есть. Ее, как всегда, подменили на споры. Разборки пошли: «А, так ты иудей? Куда же ты с носом своим иудейским пришел в православный наш храм? Помолиться? А ты в синагогу иди и молись! Сперва революцию тут совершили, распяли Христа, а теперь помолиться?» Не меньше упреков с другой стороны: «Ты, значит, крестился? Так ты теперь выкрест. А выкрест по-нашему значит прохвост».
Ах, люди вы, люди! Да вы оглянитесь вокруг! Что видите? Дерево. Куда оно тянется? К облаку, к небу. И вы бы подняли глаза, да повыше. И стойте тихонько, смотрите на небо, на белое облако. Не торопитесь.
Стремящихся приобрести нашу Зару скопилось у этой повозки штук десять. А может, и больше, всех не сосчитаешь. Но работорговец гнусавил одно: «пятьсот золотых». Это даже сейчас огромные деньги, а в те времена можно было купить за них кучу девушек, а уж мальчишек – такое количество, что не прокормишь. Скажу вам, что эта цена превышала и цену на финских подростков. Они были редкостью, роскошью, чудом. И чтобы достать их, пускались на хитрости. А если кому повезет и на рынке появится белое-белое, с глазами прозрачнее льда существо – то тут начинались такие торги! Могли и шестьсот золотых попросить. И это за мальчика! А уж за девочку – пускай кривоногую, с красными пятками, но чтобы была белобрысой, бесцветной, безбровой, а если откроешь ей рот, то чтобы и небо ее было белым, – за девочку-финку, латышку, эстонку давали по тысяче и не жалели. Да, странные вкусы и странное время. Конечно, скажи этот работорговец, что Зару он может отдать за четыреста, схватили бы тотчас, но он заартачился: пятьсот золотых, ни копейки, ни меньше. А как унижали ее! Выводили на красный истертый ковер, говорили: «А ну подними покрывало, малышка!» Она поднимала. «Шальвары сними!» Снимала шальвары, стояла в одном прозрачном халате, горела от ужаса. И как появился старик, не заметила. А он к ней и близко-то не подошел. Не щупал, не мял, даже груди не тронул. Отдал все пятьсот и кивнул головой: «Ведите на лодку!» Потом обернулся: «Накройся, девица!» Тогда она, как говорят, села прямо в базарную пыль и лишилась сознания.
Пришла в себя на каравелле. Вокруг одна синева, темно-синие волны. На ней покрывало, прилипшее к телу, и рядом тот самый старик. Ест Зару глазами, руками не трогает.
В манускрипте «Сады небесных корней», датирующемся серединой шестнадцатого века и только недавно обнаруженном в одной из пещер под Миланом, описан такой разговор.
– Как тебя зовут, девица? – потресканным от пережитого басом спросил он.
– Меня зовут Зарою.
Беседа их шла на арабском.
– Никто и не вспомнит о том, что ты в муках дала ему жизнь, – объяснил ей старик. – А ну, улыбнись мне.
Она улыбнулась.
– Да! – Он почесал свою левую бровь. – Везде будет эта улыбка. Что делать! Пускай их гадают, на то они люди! Но ты будешь долго рожать его, долго!
– Как долго? – спросила испуганно Зара.
– Дня два или три. Меньше не получается.
– На то, значит, воля Аллаха. Что делать. – И Зара опять улыбнулась.
– Ты видишь, какое здесь бурное море? Судьба его будет похожей на море.
– Так в море ведь тонут! – шепнула она.
– Кто тонет, красавица, кто выплывает… Чем больше душа, тем труднее. Запомни.
И, словно обугленной, легкой ладонью коснулся ее головы.
Глава 2
Добрая прихожанка
Деревня была небольшой, не более двадцати домов. Холмы, покрытые виноградником, извилистая река. В центре деревни – белая, как голубь, прошлым летом заново отстроенная церковь. У деревянной Мадонны – детское лицо с выпуклыми полуприкрытыми веками, уголки рта опущены. Скорбь застыла в небесных чертах Ее, и женщины под черными покрывалами тусклыми огоньками свечей освещали полуприкрытые веки, тонкие, удлиненные пальцы с чуть приподнятыми кончиками и не давали свечам своим погаснуть ни днем и ни ночью.
Катерина, о которой в деревне знали только то, что привезена она была из далекого Константинополя на невольничьей лодке – причем остальные семеро невольников умерли в дороге, а она чудом выжила, хотя долго болела, лежа на соломе в прохладном, пахнущем зерном амбаре, и ее навещал настоятель ближнего монастыря отец Антонио, который проникся к ней жалостью и, не ожидая, что девушка поправится, окрестил ее, так что с разворошенной соломы поднялась она уже христианкой, – эта худая и скромная Катерина приходила в церковь по вечерам после работы. Жила она в доме хозяина, про которого в правдивом источнике «Сады небесных корней» почти ничего не сказано. Злые языки утверждали, что он перекупил ее по дешевке, потому что никому не нужна была больная и умирающая работница. Он не только перекупил ее (опять-таки если верить слухам!), он дал ей свободу, и она жила у него в доме на том вон высоком холме, где тень виноградников кажется синей, как все остальные свободные девушки. Не бедствовала, не нуждалась. Болтали, кстати, в деревне, что золотоволосая и черноглазая Катерина потеряла свою девственность еще на лодке, поскольку странствие по открытому морю продолжалось много дней и ночей, а никаких других удовольствий, кроме любовных, в те времена не было. Морские условия, скудная пища, ни радио, ни телевизора. То, что она была светловолосой при своих черных, с поволокой, глазах, запомнили все, и в «Садах небесных корней» сказано: «закрывая лицо светлыми волосами, смотрела сквозь них она, как на рассвете пылал этот бархатный красный берет, как он становился все дальше, все меньше и вскоре исчез окончательно».
Возникает подозрение, что матерью Зары была православная русская женщина, курносая, широкоскулая, с веснушками на переносице и светло-пшеничного цвета косой. К тому моменту, когда дочку его по нерадивости болтливой Нахраби украли прямо с рынка, все жены Кемала весьма были живы и очень здоровы. Одной только не было: матери Зары. Вполне может быть, что какая-то дикая, ревнивая до отвращенья наложница зарезала эту чудесную женщину, за день или два до того подарившую Кемалу Кигизу младенца. Наверное, так все и было: прокралась дикарка-наложница в спальню, где мать, улыбаясь лукавой улыбкой, качала дитя, и кинжалом убила ее прямо в сердце. Когда же ворвался туда с диким ревом Кемал, то она, православная, с пшеничного цвета косой, умирая, его осветила на память все той же спокойной, немного лукавой улыбкой. Затем и скончалась, испачкав своею невинною кровью турецкий ковер. Все это, конечно, догадки, навеянные одной широко знаменитой поэмой, – но кто мне ответит, откуда у дочки такие волнистые светлые волосы?
Итак, Катерина (отныне мы будем ее называть только так!) жила в большом доме, поместье, точнее, и принадлежал он тому человеку, чье имя теперь никому не известно. В «Садах небесных корней» о нем не сказано ни слова. Может, он спас ее просто из жалости, из жалости дал ей свободу, а вскоре всмотрелся да и возжелал? Через месяц после выздоровления она пришла в церковь, где все так и ахнули. Светлые, струящиеся по плечам волосы были перехвачены атласной лентой, и сквозь бледно-серого цвета накидку просвечивал каждый ее волосок, и виден был тонкий пробор, словно след, оставленный птицей, прорезавшей воздух лучистым крылом. По обычаю времени на Катерине было два платья: нижнее, белое, шелковое, присборенное у плечей и обшитое по подолу мелкими жемчужинами, и верхнее – темно-голубое с коричневыми бархатными полосами на груди. Свисали, к тому же, жемчужные серьги почти до ключиц. Она с тихим достоинством поклонилась собравшимся и прямо подошла к скорбной Богоматери, опустилась на колени и, закрыв глаза, о чем-то долго молила Ее, не меняя своей склоненной позы и ничего вокруг не замечая. Когда служба подошла к концу, Катерина рванулась, чуть было не опрокинув на своем пути пожилую, всеми уважаемую матрону, которая, если поверить источникам, приходится бабкой, а может, прабабкой покойной Терезы, всемирно известной беззубой святой, почившей лет десять назад где-то в Индии. Она оттолкнула матрону и тут же сокрылась за бархатной шторкой.
– Дитя мое, – тихо сказал ей поникший отец Бенджамено, который в то время служил настоятелем. – Мне трудно поверить тому, что рассказы твои соответствуют жизни.
– Все правда, – вздохнула она. – Нет пути мне в Небесное Царство. Слаба моя плоть.
– Тогда расскажи еще раз, Катерина, какое видение было тебе на лодке невольников. Как выглядел призрак?
– Отец мой! – она возмутилась с горячностью. – Зачем вы его называете призраком? Ведь он говорил громким голосом, он ведь отер мои слезы! И руку я помню, и перстень на пальце.
Священник опять помрачнел.
– А перстень был черным, дитя? Ты не помнишь?
– Все помню! Из темного золота, с камнем, огромным и черным, как ночь.
– Плохие дела, – он поник удрученно. – Известия, им приносимые, часто сбываются в будущем. Какого же сына предрек он тебе?
– Сперва он сказал, что меня все забудут. Потом, что я буду рожать его в муках. И что-то еще про улыбку… Не помню.
– Улыбка твоя удивляет людей. – Священник вздохнул. – В ней много лукавства, но много и грусти. Взгляни, как вокруг улыбаются люди: открыто и весело. А ты даже губ своих не размыкаешь. Тревожат ли мысли тебя, Катерина, о вере, в которой взрастили тебя?
– О вере моей? Нет, она умерла, как умерло имя, какое мне дали. Другое тревожит меня… И так страшно, отец мой!
– Тогда говори до конца.
Если бы кто-то увидел в эту минуту лицо настоятеля, то он бы поразился произошедшей в нем перемене: отец Бенджамено Витторио стал похожим на старуху – любопытную, болтливую старуху, которая в воскресный полдень открывает ставни своего дома и с жадностью вслушивается во все, о чем говорят прохожие на улице, благо окна ее находятся на первом этаже и жимолость, обвившая их своими белыми цветочками, ничуть не мешает.
– Все-все говорить?
– Да, все-все, до конца.
Мне, к сожалению, приходится опять сделать некоторое отступление, и я его сделаю. Не потому, что обладаю вздорным характером, толкающим на то, чтобы перепархивать с предмета на предмет, как какая-нибудь птица, а потому, что всякий разговор, если вести его непредвзято, заставит искать, где ты сам, а может быть, твой собеседник вдруг сбился и сделал крутой поворот, как ручей, который, пылая на солнце, наткнется, бывало, на камень подводный и тут же утратит все краски свои, и тут же, холодный, журчать перестанет. Вот так и сейчас с Катерининой исповедью. Вцепился священник в такие подробности, которые сану его неприличны. К тому же старик. На это я вам возражу, что старик-то еще молодому даст жару. Пока молодой будет морщить свой лоб, румяный старик побежит куда надо и там все, что надо, обделает живо. Но главное вовсе не в возрасте. В чем? В обете безбрачия, вот в чем. У нас, например, хоть в Москве, хоть во Пскове, священник – женатый всегда человек. Вот я наблюдала: стоит, скажем, матушка и прячет животик под теплою шалью. Муж вон проповедует, благословляет, а ей вспоминается, что было ночью на ихней перине, и сердце колотится: «Сейчас службу кончит, обедать пойдем, огурчиков я засолила, капустки… А там скоро спать… Ох он мне и задаст! Ведь я говорю ему, я ведь толкую: «Игнаша! Спугнешь нам ребеночка! Тише!» Уж больно охоч до меня, ненасытный!»
Не то в католичестве. Возобраняется служителю церкви земная услада. Поэтому многие часто впадают в грехи так, как Волга в Каспийское море. То мальчика бросятся вдруг целовать, воспользовавшись темнотой и безлюдием, а то молодую вдову так затискают, что только дивиться приходится людям тому, что рожает она, безутешная, спустя целый год после мужниной смерти.
Теперь про отца Бенджамена Витторио. Он мальчиков не целовал и не гладил. Не трогал руками ни жен и ни вдов. Короче, безбрачие было нелегким для плоти его, но желанным душе. И лишь одного он не смог победить: того любопытства, которое жгло как огонь. На всякие тайны постели супружеской, уж не заикаясь и о несупружеской, отец Бенджамено бросался как ястреб и требовал полной с собой откровенности.
Вот и сейчас, вслушиваясь во влажный от слез голос Катерины, он почувствовал сладостный холодок, побежавший вдоль его старого позвоночника, и навострил уши.
– Как часто ложится с тобой он, дитя?
– Четыре раз за день и столько же за ночь.
– Имеет ли ключ он от спальни твоей?
– Я не запираю на ключ своей спальни.
– Ты разве все на положеньи служанки?
– Ах, что вы, отец мой! Какой там служанки? Вы видели жемчуг на мне? И мантилью?
– Мантилью я видел и жемчуг заметил. Но мы не об этом с тобой говорим. Зачем ты сбиваешь меня, Катерина? Итак, он приходит и сразу ложится?
– Да нет. Не ложится, а сразу бросается.
– Бросается? И?
– И срывает с меня сорочку и чепчик.
– И чепчик срывает? А чепчик зачем?
– Не знаю, отец мой, он не объясняет. Срывает мой чепчик, бросает все на пол.
Слюною наполнился рот Бенджамено.
– И ты остаешься ничем не прикрытой и наедине с посторонним мужчиной?
– Да, я остаюсь с ним, и он начинает любить меня.
– Опомнись, дитя! Разве речь о любви? О мерз-ком и богопротивном соитии!
– Я знаю, отец.
Она разрыдалась. И вынула из своих хрупких ушей жемчужные серьги.
– Примите, отец мой, на помощь сироткам…
– Отдашь Константину, – отрывисто молвил отец Бенджамено. – Теперь Константин у нас ведает всею хозяйственной частью. Итак, Катерина. Пока он безжалостно, гнусно и низко тебя оскорбляет, что делаешь ты? Зовешь ли на помощь? Клянешь ли? Кусаешь его в подбородок? Царапаешь щеки?
– Нет, нет.
– Что же делаешь ты?
– Я тоже его обнимаю, отец.
Священник притих. Прошло минут шесть. Потом он опомнился и зашептал:
– Anima Christ sanctifica meCorpus Christi salve meSanquies Christi inebria meAqua lateris Christi lave mePassio Christi confata meO bone lesu exaudi me…[1]Душа Христа, освяти меняТело Христа, спаси меняКровь Христа, опьяни меняСвятая Вода, омой меняСтрасти Христа, укрепите меняО милосердный Иисус, освободи меня…– Мне страшно, отец. Все молитвы бессильны… – опять повторила она.
– Молитвы бессильны?! Я мог бы проклясть тебя! Да! И Господь простил бы мне это проклятье! Поскольку в душе ты осталась в своей прежней вере! В своей богохульной и богопротивной языческой вере! И я бы мог даже тебя отлучить от Святой Нашей Церкви. Как знаешь кого отлучали? Не знаешь? А я ведь могу и сказать!
Он высморкался и опять зашептал, но тихо, почти даже и неразборчиво.
Закончилось мирно. То ли отец Бенджамено Витторио часто сталкивался с подобными безобразиями, то ли светлый небесный ангел стерег его гнев и изрядно смягчал в душе его ярость, чтобы не кипела она с такой силой и, вроде цунами, на головы бедных его прихожан не падала бы, превращая их, робких, в бесформенные и дрожащие тушки. К тому же и Змей, совративший Адама и мраморно-белую голую Еву, так и не уполз никуда, и любому, кто всматривается в густую листву, мерещится в ней, в этой яркой листве, его окровавленный, скользкий язык. Да кто разберет! Короче, расстались они полюбовно, и он со слезами внутри старых глаз опять отпустил ей грехи.
Встряхнув волосами и вмиг ощутив, что серьги уже не мешают, не клонят к земле, Катерина волнистой походкой пошла прямо к берегу, усыпанному полевыми цветами, и там затянула старинную песню:
Расцветали яблони и гру-у-ши!Па-а-а-плыли туманы над рекой!Выхади-и-ла на берег Катюша,На высо-о-кый берег на крутой!Первую строчку этой песни она пропела по-итальянски: Fiaritura mela a pera, но тут же почувствовала, что благозвучие ее новой родины сразу погубит таинственность смысла да и бесшабашность, неведомую чужестранцам, и сразу вернулась к тому языку, которым поют ледяные просторы, где бабы босыми идут за водою и в сани впрягают послушных медведей.
Глава 3
Побег
В тот же вечер состоялся разговор между Катериной и человеком, о котором никто ничего не знает. Ну хоть бы какое-то имя! Ни имени нет, ни фамилии нет, ни возраста, ни описания внешности.
– Роди мне ребенка, – сказал он, задумчиво уставясь глазами в огонь. – Уже бы давно понесла. Все пустая!
Катерина, сидящая в легкой лиловой рубашке на красной подушке, слегка усмехнулась.
– Когда-нибудь я за усмешку твою зарежу тебя или выброшу в реку, – сказал он. – Я сына хочу, Катерина.
– А мне говорили, что наша округа полна твоих деток. Ведь ты, говорят, не привык пропускать ни женщин, ни девушек. Даже старух – и тех ты насилуешь.
– Я не насилую! – Он хрипнул, взмахнув рукавом, до локтя обшитым куницей. – Приходят и сами подол задирают. Старухи жадны, похотливы, завистливы.
– И ты станешь старым. – Она усмехнулась. – Седым, редкозубым, весь сгорбишься. Ночью намочишь кровать…
– Молчи, Катерина! Я знаю, что ты ходила к Инессе и пьешь ее зелья. Я-то, дурак, удивлялся, в чем дело? Давно бы должна понести! Так вот же разгадка: волшебные травки! Я влез в твой сундук, дорогая, и вытряс оттуда все эти колючки! Сегодня уж я постараюсь, и завтра ты, золотко, встанешь брюхатой. Сейчас еду в Падую. Буду к полуночи.
Оставшись одна в своей комнате, Катерина упала на затканное розовыми шелковыми тюльпанами покрывало и застыла. Каждую ночь к ней приходил один и тот же сон: беременная, она сидит, привалившись спиной к стене. Все тело болит, а внизу живота как будто ворочаются жернова. Вокруг стоят люди. Они говорят, что нужно раздвинуть как следует ноги, иначе она не родит. Катерина не слушает их и все крепче и крепче сжимает колени.
– Не надо! – бормочет она и руками обхватывает свой огромный живот. – Останься во мне!
Вдруг боль ослепляет ее, и головка ребенка, горячая, словно огонь, вся в крови, проталкивается наружу. В эту секунду Катерина просыпалась от страха. Инесса, горбунья, с глазами столь яркими, как будто бы в каждом зажгли по светильнику, сказала, что сон этот значит одно: родится, наверное, мальчик, которого насильно отнимут у матери.
– Смотри! – говорила Инесса. – Не вздумай рожать от хозяина! Он кормит тебя, это я понимаю, и бархат тебе покупает, и серьги, но дети рождаются не от подарков. Их Бог посылает. Вот, пей мой отвар, и сгниет его семя в твоем женском лоне, а после, смешавшись с нечистою месячной кровью, уйдет.
…Она лежала на покрывале, затканном тюльпанами, и думала, что же ей делать сейчас. Потом поднялась, увидала в окошке, что вечер уже наступил – серебрятся соцветия звезд, – подсчитала в уме часы до его возвращенья из Падуи (а их оказалось не-много!) и тут же решила бежать. Побросала в платок свои украшения, самые ценные, включая рубиновую застежку и нитку холодного белого жемчуга, два платья, мантилью от зимнего холода, потом башмаки из сатина для танцев, потом темно-красные туфли из кожи с подставками, чтобы по грязи не хлюпать, задула свечу и была такова.
Придирчивому читателю уже сейчас понятно, что многие моменты жизни мусульманской девушки Захры Кемал Кигиз, получившей при крещении имя Катерина, я просто-напросто опускаю. И не потому, что не умею складно, с захватывающими подробностями рассказать о том, что испытала она, когда ее кто-то чужой (к тому же мужчина!) схватил, как клещами, и перепоясал ее гибким телом седло скакуна, о том, как стонала она в темноте невольничьей ночи, взывая к Аллаху, о том, как ее волокли по песку к большой каравелле, которая, вяло покачиваясь на зеленых волнах, ждала новой партии женщин-рабынь из Константинополя. Тогда же она потеряла то главное, что есть украшение девушки: честь. Какой-то невольник, не зная различия меж злом и добром, повалил ее, стукнув затылком о лавку, задрал ей подол, но только испачкала кровь ее девичья мерзавцу весь пах, как она, изогнувшись, плевком (столь увесистым, что даже странно, откуда так много слюны набралось во рту, пересохшем от жажды?) попала ему в переносицу. Унизила этим поступком насильника, но чести – увы – не вернула, конечно: ее украшение главное мягко спустилось на темное дно и досталось какой-то акуле, охочей до крови. Да, чуть не забыла! Еще был невольничий рынок, где ей заглядывали прямо в рот и считали молочные и не молочные зубы. В конце концов, все это вдруг завершилось холодным амбаром, где сено немного подгнило от влаги и где наша бедная Зара металась в поту и горячке неведомо сколько. Туда и явился однажды под утро богатый плантатор. А как же иначе назвать мне того, о ком даже в книге «Корней» нет ни слова? Конечно, плантатор, поскольку имел он холмы виноградников, реку, где рыбы водилось столь много, что ей, этой рыбе, и места в воде не хватало, поэтому налимы и щуки, уставши толкаться, стремились как можно быстрее покончить с такой унизительной жизнью и сами, глотнув напоследок родимой водички, ловились в большие рыбацкие сети. К тому же имел он луга заливные и несколько горных альпийских лугов, где верный пастух его в войлочной шапке играл на свирели и нежные овцы водили овечьи свои хороводы. Богат он был, этот – увы! – безымянный. И в Падуе что-то имел: то ли лавку свою ювелирную, то ли пошивочный цех зимней женской одежды. Но хватит об этом. В деньгах разве дело, когда к юной женщине в темный амбар приходит приличный вполне человек, снимает берет и кладет ее руку на свой лысый череп? А после всю ту же безвольную руку кладет на свой шерстью заросший кадык? Отнюдь не в деньгах тогда дело. Отнюдь.