Полная версия
Третий ход
Легко кончиками пальцев, ладонями, кулаками, тыльной стороной ладони. Восьмерки, спирали и зигзаги. Дальше идет «растирание» – слово хорошее, как испарина. О! Испарина выступила, кризис миновал, я люблю вас, доктор! Мне сказал пьяный врач, тебя больше нет, пожарный выдал мне справку… э-э-э, это не в ту степь. В той степи глухой замерзал ямщик. Как-то он уютно замерзал. А может, так и замерзают – уютно. Сладкий глазурный сон. Снился мне сон, что печали кончаются, люди одинокие встречаются, встретятся, молчат и улыбаются. Глазурь, финифть, майолика. Алтарник сейчас как тот ямщик. Только не отдает наказ, отмалчивается. Впрочем, в его молчании – тот же наказ. «Строгание», «пиление», «колбаску», «крапивку», штрихование между ребрами.
Человек – еще и корабль. Суставы, связки – снасти, ребра – остов, органы – паруса. Между деревом и кораблем связующее звено – человек. Всё правильно. Философ, а хоть бы и Сократ, с бунтующего корабля любуется закатом. Чуть что – сразу Сократ, в каждой бочке затычка. В каждой ли? А в Диогеновой? Отойди, ты заслоняешь мне солнце! Подкрадешься к бочке кагором полакомиться, вытащишь затычку, а оттуда Диоген матерком кроет, болезный. И обратно затычку суешь. Пред кем весь мир лежал в пыли, торчит затычкою в щели. Вот и затыкаешь Александром Македонским диогеновский перемат. Или Сократом? Дался вам этот Сократ! Досократическая философия, ишь ты! Как будто до Сократа все лаптем щи хлебали. Вон Диоген был после Сократа, и – что? Да ничего. А если бунт на космическом корабле, или голливудский Чужой рыщет? Тогда философ благостно смотрит через иллюминатор на звезды. Заправлены в планшеты космические карты. Он сказал: поехали, он махнул рукой. Словно вдоль по Питерской, Питерской, пронесся над Землей. Отправили с помпой, обратный отсчет. А о том, что он живой человек, забыли, не обеспечили элементарные удобства плоти. Соцреализм, тудой его в восьмитонный лапоть.
Этапы массажа – как оболочки атмосферы Земли. И словно действительно что-то отпадает и сгорает ярким пламенем. Какие-то отсеки, ненужные по сути дела, но необходимые для взлета. Жизнь состоит из ненужных, но необходимых для полета отсеков. Жизнь – это урочище между зачатием и смертью. О мое урочище! Жить прожить не поле перейти. А по-моему, жизнь прожить – как раз перейти поле. Перешел, легкая усталость и – новый шаг в лес. А там, сзади, кашки, правда, остались, белые и лиловые. Да, вестимо, «растирание» – слово поприятнее, чем «поглаживание», краски растирают, больное место себе. Шею продует, колено ушибешь, растираешь себе как миленький, без задних мыслей. Так и Вадиму Георгиевичу растираешь. Я слышу его боль, как музыку, как слышишь ломоту в музыкальном инструменте, когда музыка из него просится наружу. Тогда утопляешь клавиши, задеваешь струны или дуешь в мундштук. Музыка давеча просилась из глаз, из всего существа Вадима Георгиевича, значит, ему – больно. Вот и растираю.
Теперь – разминание. Слово скульптурное, двукрылое, как Ника Самофракийская. Голова моя машет ушами, как крыльями Ника. Двуухое, значит, и слово. Чуткая стереофония. Одно тут ухо античное, Зевсово, дочеродное. Другое – в сторону радиоточки. А оттуда – разминка без отрыва от производства. И – обретение скульптурного ансамбля. Застывшая музыка трескается от напряжения. Рабочий и Колхозница, гипсовые запыленные колосья. ВДНХ – адские чертоги, эмалированная кастрюля мнимого неба. Но и хозяину там неуютно. Он все скитается по каким-то пивным, по безводным пустыням человеческих душ. Вольготно здесь только бравым служащим. Раззудись живот, размахнись щека.
Я утоляю голод, только не свой, Боже упаси. А – его, нашего алтарника. Он устал в своей оболочке, в своей скорлупе, в сыромятной шоре страха – слева, и одиночества – справа. В своих тяжелых доспехах. Повергли тяжелого конника в мураву, он и лежит, росно ржавеет. Сам встать не может, медная прозелень на ланитах. Надо подсобить. Вставай, служивый! Двигай в крестовый поход! Узри святой Иерусалим! Только не с мечом иди и не в этом металлоломе, а налегке, с оливковой ветвью.
Колодин выжимал, растягивал и стягивал, сдвигал и раздвигал, валял, накатывал, вкручивал и выкручивал, выжимал, перехватывал из руки в руку мышцы – от трапециевидной до верха ягодичной. Он массировал от головы к ногам. Потому что на вопрос: есть ли у вас гипертония, алтарник на первом сеансе ответил уклончиво и одновременно обреченно, словом, стал зубы заговаривать: что-то про вечер, перешел на поэзию. А врачам нельзя зубы заговаривать, с ними нельзя поэзией. Поэзия для врачей великое искушение – или липовый диагноз поставить, или обобрать как липку. Самые достойные просто свирепеют. Вот и Андрей рассвирепел, и алтарник спрятался от него в подушку. С тех пор прятался. Межпозвоночная грыжа под вопросом, под большим таким вопросом. Смещение, кхе-кхе, разговорчики в строю. Ущемление нерва, то бишь остеохондроз, он же радикулит. А также: лордоз, кифоз, сколиоз… хотя нет, искривления как раз нет, как это ни странно… Не буду вас терзать. И на том спасибо. Спина как панцирь, доспехи под кожей. Под кожей – Рыцарь Печального Образа, рыцарь до мозга костей. Мда. Ну, уважаемый, что с вами будем делать? Ничего утешительного… Эврика! А нет ли у вас, часом, тромбофлебита, варикозного так сказать расширения? Если есть, то… Нет, нет, что вы, упаси Бог! Смотрите… Или, скажем, компрессионного перелома в детстве с дерева али с ледяной горки на санках, бывает, раньше не обращали внимания?.. Ах, оставьте!.. Нет уж, позвольте! Но-но!.. Поздно, лежать! Раньше вы о чем думали? Где вы были раньше? Жил и страдал, ждал счастья. Третьего дня меня продуло… Так ведь вы без шапки в мороз, батенька. Да что шапка?.. Что-что, будет вам известно, через голову семьдесят процентов… Так у меня не голова… А что? Ха-ха… Не голова. У меня тут вот, в боку… Расслабьтесь! Расслабьтесь, я вам говорю. Да чего уж теперь расслабляться, заматерел, с вашего позволения… А я говорю: расслабьтесь! Йох-хо-хо, и ящик кагору.
Колодин-зверь ужесточил напор, вминал кулаки на авось: сдюжит или не сдюжит алтарник. Увязла латаная-перелатаная кибитка старого комика по самые оси в житейской дребедени. Но раз-два взяли, еще – взяли. Чего-то треснуло, сорвалось. Давай, еще навались! Сама пойдет! И – словно вечор в пушистый снег упал навзничь. Бух! Век бы не вставал!
Колодин наваливался всем весом, Вадим Георгиевич смутно порыкивал. В спине потрескивало, как в печке; уютно, покойно: когда и ходишь по комнате по-другому, не как унылое животное в клетке, а мягко ступаешь по половицам, словно ждешь с минуты на минуту… Может, аспид, и сместил межпозвоночный диск. Какая разница, хуже уже не будет.
Колодин опять посыпал побагровевшую спину алтарника мукой.
– Достаточно сильно? – участливо спросил он.
Алтарник не ответил. Он то ли задремал, то ли отдавал Богу душу. Уповая на лучшее, Андрей продолжил. Приступил к четвертой части: «вибрации». Вибрация, турбулентность. Надо встряхнуться. Суставы закостенели, как убеждения. В организме всё связано, с возрастом убеждения костенеют, костенеют и суставы с костьми вкупе. Заболачивается, запруживается кровь, во взгляде стоит ряска, и дыхание отдает тиной. Растрясешь, как сито, человека, отсеиваешь из него песок. И – пусть потом он опять повлечется к своей женщине в песках. Необходимо растолкать в нем былину. Кровь с новой удалью хлынет по жилам, прорвет заболоченные запруды, окатит пенной волной стылые кости, напитает алым чистым соком зачерствелые мышцы, и организм поднимется из собственных руин. От хаоса остеохондроза, артроза и гипертонии к космосу здравия души и тела. Андрей встряхивал, растрясал, сотрясал грудную клетку, лопатки, подвздошную кость. Трудно, трудно стряхивать яблоки со старой седой яблони. Но спелые молодые яблоки все же наперебой стучатся в гулкую землю. Это уже – «поколачивание».
Уже стучат. Гости пришли. Праздник, топают зябко, возбужденно в прихожей. Тут и прибаутки. Когда же это было – когда радовался гостям? Давно. Не те гости пошли, да и я не тот. Стучат, бьют, колотят, поколачивают. Его в школе – поколачивали. А он – первый раз в жизни ковер выносил после школы. Отдохновение. На перекладину в безлюдном дворе, яростно, со всей силы, со всей удали, изогнутой ножкой от венского стула лучше всего, потом в снег – втаптываешь, топчешься усердно. И опять накидываешь на перекладину, как попону на скакуна. Узоры проступают, ярчеют, сказочные соцветия дышат сладко, как живые. Растительный орнамент, исихазм, плетение мыслей, умная молитва, плетение узоров, арабская вязь, восточная традиция. Византия, Бизантия. Бязь. Бязевые полотенца под расслабленной щекой. Правеж, чистая работа, чистые полотенца, сладкая слюна, сладкие сны. А они – всё стучат. Комья земли глухо рушатся, обычай такой. Каждый приглашенный, каждый член семьи – свой ком: бух, бух. А потом с лопат под завязку жирными ломтями. Во блаженном успении вечный покой. По краям погоста розовые прутья краснотала занимаются, ярчеют, весна наступает. Они – подбородки уткнули скорбно в воротники. А ведь душа уже тю-тю, она уже там, в розовом краснотале, для нее уже началась вечная весна. И только одинокое сквозное дуновение сообщает тем вокруг ямы, что, дескать, вам время тлеть, а мне цвести. Но дуновение не договаривает, замолкает на полуслове, в полушаге, и… нерешительная горючая жалость. Себя жалеют. Покойник себя не жалел, так помянем же… Взбодрившись. Да нет – жалел иногда.
Андрей рубил ребрами ладоней ребра, поколачивал кулаками, хлопал и похлопывал сложенными, как для милостыни или под капель, но уже опрокинутыми ладонями. Вдруг он подхватил расслабленную безответную руку Вадима Георгиевича, заломил ее за спину, донельзя оттянул вверх, потом, поразмыслив – в сторону, точно хотел отломить ее в плечевом суставе. Тяжесть расслабленной руки, се человек. Тяжесть младенца. Поначалу младенец почти невесом, он – из вечности, из невесомости. Вечность – это умиление. Потом родная тяжесть дитяти, потом – тяжесть руки родного человека, любимого человека, чужого человека. Андрей стал руку трясти. Сначала потихоньку, словно просил что. Потом сильнее, словно будил. Потом трепал, как овчарка предплечье нарушителя границы. Ага, попался! Знай границы, знай!.. То же Андрей проделал и со второй рукой. И вот с дохтурским коварством… Потерпите, больной, уже почти всё… и – причинить самое мучительное, так, что душа заскулит… Он взял обе заломленные руки Вадима Георгиевича, отнял всего Вадима Георгиевича от дивана и встряхнул так, что, будь алтарник в сознании, диван показался бы ему в алмазах и с овчинку.
Это лютовство называется жеманным словом «движение». А после кровожадный шарлатан Колодин что-то бегал пальцами, что-то хлестал расслабленной кистью руки… Закончил он тем, с чего начал, – поглаживанием. Поглаживанием он как бы извинялся за причиненную муку. Поглаживание было актом раскаянья. Но раскаянья, воля ваша, неубедительного и даже предосудительного. Когда Андрей последний раз конфузливо провел ладонью по спине алтарника, ему показалось, что алтарник похолодел.
Завершив свое черное эскулапово дело, Андрей встал с табурета, снял насквозь пропитавшийся его потом собачий ошейник с головы. Распростертый вдоль дивана алтарник оставался неподвижен, закоченевшая ступня в носке свесилась.
– Вадим Георгиевич! – позвал Андрей.
Вадим Георгиевич не отвечал. Он лежал лицом вниз, и только выглядывал его подогнувшийся нос.
– Вадим Георгиевич!!! – строже позвал его Андрей.
– А!! – встрепенулся всем телом Вадим Георгиевич.
– Всё.
– А-а… – догадался алтарник. С кряхтением поднялся, посидел на диване ошалело. Встал. Вдохнул полной грудью, распростер руки, облегченно произнес:
– Словно заново родился!
Потом он бдительно огляделся, встревоженно поморщил нос, поджимая под него губы:
– Чем это у меня тут пахнет?
– Пустым стаканом кагора, – подсказал Андрей.
Дегустация кагора входила в обязанности алтарника. Точнее, его проба каждой бутылки была первым этапом дегустации. Когда же партия проходила приемку Вадима Георгиевича, дегустировала более высокая и придирчивая инстанция, именно отец Викентий, гурман, выпускник Киевской духовной академии, обладатель ангельского голоса. Из-за его голоса во многом Андрей поступил сюда на работу. Как-то забрел в храм. Народу – тьма, не войти. Но поверх голов через открытые настежь двери расплывается терпким благоуханием, ярчеет оранжевым румянцем дальнего иконостаса, распускается пламенно продрогшими, томными лепестками голос отца Викентия, тогда еще дьякона. И внешне Викентий соответствовал своему голосу. Волоокий, с прекрасной морщинкой между сдвинутыми не сумрачно вниз, а томно вверх – бровями, со сливочной улыбкой в блестящей, курчавой, густейшей бурой бороде. Недавно верхний храм изнутри был наново расписан знаменитым московским изографом по строгому византийскому канону. Все святые и ангелы получились отцами Викентиями.
Человек южный, отец Викентий любил хорошее вино и цветы. Особенную слабость питал к настурциям. Осенью, когда под горку следовал он к калитке после вечерней исповеди, на глазах его выступали благоуханные слезы, как капли отмерзшего инея в пламенных лепестках настурций, специально для Викентия посаженных влюбленными в него прихожанками по краю брусчатого парапета вдоль наклонного тротуара.
Вадим Георгиевич взамен ответа на догадку о пустом стакане кагора достал из ящичка серванта хрустальную стопку, налил Андрею именно – густого и темного кагору. Андрей после известного колебания выпил.
– Это, конечно, не кагор, – сразу определил он. – Чернорябиновая настойка.
– Ты разборчив, как отец Викентий, – покачал головой Вадим Георгиевич. Встрепенулся, вынул из кармана сторублевку.
– Да не нужно, – смутился Андрей.
– Без разговоров. Всякий труд должен оплачиваться. – Алтарник посмотрел в глаза Колодину прозорливо. Но был несколько сбит с толку, потому что, как уже говорилось, в глазах Колодина толку не было.
Колодин с пакетом гостинцев в руке вышел из нижнего храма. Поднялся в сторожку, чайник выкипел. Сторож плеснул в раскаленный чайник воды, опять поставил его на жаркую, почти бесплотную, рдяную спираль. Через несколько минут, когда чайник начал закипать, дверь внизу с грохотом распахнулась. «Молитвами святых отец наших!..» – возопил алтарник снизу. «Аминь!» – тускло отозвался Андрей сверху, в панике, не сразу, под сброшенной на диван курткой нашел связку крупных храмовых ключей на большом треугольнике из хромированной проволоки и низринулся по лестнице. Вадим Георгиевич призывно улыбался Андрею навстречу, чтобы тот отпер ему калитку.
Вадим Георгиевич, как правило, уходил последним. На улице сильно морозило, но пегая голова алтарника была непокрыта. Обычно они с Андреем перешучивались перед калиткой, говорили о литературе, о кинематографе, но теперь алтарник что-то отмалчивался. Андрей на ходу нервозно позвякивал связкой ключей, вертел в левой руке треугольник, пускал ключи по его хромированным граням.
– Ты ведь знаешь, – начал Вадим Георгиевич, – Николай ушел от нас в семинарию…
– Да.
– Освободилось место чтеца. Ты как? Я спрошу настоятеля. Думаю, он даст благословение.
Андрей замялся, посмотрел поверх головы Вадима Георгиевича.
– Я сомневаюсь… – пробормотал он.
– А ты не сомневайся, положись на Бога.
– Одно другому не мешает, – непонятно ответил Андрей. – Нет дерзновения, ведь должно быть дерзновение.
– Ты не темни, Андрей, это не поможет, – обиженно посоветовал алтарник.
– Да я не темню, просто я не достоин, не готов.
Алтарник поморщился носом.
– Смотри. Церковь призывает только один раз.
– Почему один?
Алтарник выдохнул приютное, съестное и благовонное тепло ризницы, вдохнул отвесную звездную прохладу.
– Мне в свое время предложили рукоположиться, а я тоже: не готов… Отказался. Больше не предлагают.
Он улыбнулся уязвленно, вышел за калитку и широким, несоразмерным росту шагом пошел прочь; на ходу он как-то таинственно пригибался, втягивал голову в плечи. Он всегда так ходил.
Андрей вернулся в сторожку, чайник выкипел.
III
Как Бетховен
Вот и с алтарником отношения натянулись. А какие были отношения хорошие! Он в глаза называл Вадима Георгиевича праведником и одновременно вышучивал его. Андрей всегда вышучивал милых ему людей. Оттого ему вдруг казалось, что не тот или иной человек, а сам Бог обижен на него. Только звонарь Всеволод Александрович извинял ему эту слабость, пускал звонить на колокольню. Все знали недостаток сторожа. А звонарь вроде как и знать не знал. «Наветчики обвиняют праведника именно в том, что ему менее всего присуще, в чем он, наоборот, достиг духовных высот. Если, скажем, бессребреник, его обвиняют в стяжательстве. Если исполнен целомудрия, называют блудником. Если трезвенник редкий, то каждый встречный-поперечный толкует о его пьянстве…» Умно. Хотя далеко не всегда, конечно, выходит так, как объяснял Всеволод Александрович.
Андрей любил звонаря больше остальных на подворье. Но и вышучивал пуще. «У вас слишком прямолинейное представление о празднике», – заметил он звонарю, когда тот пришел на рождественскую всенощную в костюме и при галстуке. Звонарь негодующе качнул дивной, словно вороненого серебра, шевелюрой и соскочил на тихий смешок.
Злые мирские языки, бывшие друзья обзывали Всеволода Саныча за каноническую твердость «Оссанычем». Но на подворье он, наоборот, считался неформалом. Хотя следовал церковному канону неукоснительно. Это касалось и одежды. В воскресенье он ходил в красной рубашке, на Троицу – в зеленой, на Рождество – в голубой. «Ой, какая у вас рубашечка зелененькая! – с сатирической, одновременно просветленной улыбкой надвигался на него Андрей. – И к бороде подходит. Вы похожи на Посейдауна. А косой вы помахиваете в траве, как трезубцем в волнах» – «Я вообще старичок на ять», – отвечал звонарь, вызволяя из кармана оселок. Косил на подворье по преимуществу он, других ревновал к косьбе.
Звонарь захаживал в сторожку к Колодину, предваряя свое появление грозным кашлем снизу. Захаживал с двумя бутылками чешского лицензионного пива «Старапрамен». «Я больше люблю “Козел”», – капризничал Андрей. «Нет! – брезгливо тряс бородою звонарь: – козла я пить не стану». Звонарь садился рядом с горящей на столе лампадой, расставлял широко колени в просторных штанах и с общепитовским граненым стаканом пива в руке рассказывал какую-нибудь звонарскую байку.
Одних сугубо звонарских историй у Саныча накопилось множество. Он даже грозился книгу написать. Только никак не мог определиться с названием. «Байки старого звонаря». Нет. «Враки старого звонаря». Ну, не такие уж враки. «Басни старого звонаря», – подсказал было Колодин. «Ну, не такие уж и басни», – грациозно пробормотал звонарь. Словом, все уперлось в название, а так садись и пиши. Сюжетов множество.
Вот, к примеру. Как-то на Светлой седмице звонарь привел на подворье своего старого другана, композитора. Другана еще по тому времени, когда Саныч сам был светским музыкантом, весьма недурным джазовым барабанщиком. Но Саныч окончательно и бесповоротно покаялся, несколько лет вообще не музицировал, работал в нотном издательстве, потом и с нотами покончил, стал звонарем. Так вот, друган-композитор давно хотел удариться в церковные колокола. Но когда дошло до дела, когда Саныч объявил по телефону, что ждет сегодня, композитора, как человека творческого, не без воображения, стало лихорадить. Ведь он только худо-бедно утряс свои отношения с высшими силами, а подобное дерзновение может всё перепутать и выбить из колеи. Ведь он такой хороший композитор. А после колоколов – мало ли что? Слышал он где-то: то ли в книжке прочел, то ли бабушка надвое сказала, – что путь этот духовный – необратимый. Взойдешь так, дуриком, на колокольню – и – всё, хана. Вдруг и музыку такую хорошую перестанешь сочинять?
Высказал композитор свои опасения как на духу Санычу. Но звонарь совершенно успокоил его. Привел примеры, когда люди поднимались на колокольню, звонили и спускались совершенно такими же, как были. И что он сам, Саныч, каждый день удивляется: залез на колокольню, позвонил, а спустился – ну совершенно таким же, каким и был: тот же Всеволод Саныч, никакого преображения, такой же сочинитель и пивной воздыхатель.
Композитор прекрасно понимал про себя, что он – не все, что он – даже не Всеволод Саныч. Но все же поддался на уговоры. Ведь его не только как музыканта, но и как мальчишку, каковым является всякий настоящий мужчина, подмывало залезть на колокольню и отбацать такое, чем можно было бы утереть нос самому Всеволоду Санычу.
Долго, ли коротко ли, взошли они по крутой лестнице узкого прохода к звоннице. Всеволод Александрович вызвонил благовест, пасхальный тропарь, трезвон. Не прекращая звона, наоборот, его нагнетая, кивком головы поманил композитора, передал ему одну связку веревок, подвязанных к билам колоколов, – когда композитор немного очухался от нескончаемого колокольного зыка, нащупал веревки, вошел в ритм, – отдал другую связку. И отпрянул в сторонку.
Признаться надо, утешился композитор по полному композиторскому чину. По первости, ошарашенный, с ножкой на тугой педали большого благовестного колокола, с хитросплетениями веревок в руках, он испытал что-то сходное с невесомостью. Но быстро нашелся. Изловчился вызвонить каждый колокол звонницы. Даже ржавые треснутые и – один, выкрашенный красной краской, доставшийся от пожарной части. Треснутые ему даже показались более интересными по звучанию. Эстет, что тут попишешь. Раскатистую и немного заунывную каденцию композитор исполнил с таким самозабвенным раскачиванием, будто не он колокола, а колокола – его тянули в свои стороны, отнимая друг у друга. Композитор, как и пристало великому композитору, был кудлатый детина, власы захлестывали ему лицо. Стал он подобен античному богу Эолу в самой каменной розе ветров, повелевал колоколами, как Бореем, Нотом, Австром, Эвром, Зефиром, Африком… и как там еще, дай Бог памяти… Хорошо, еще не забыл, как меня самого зовут… Сетовал попутно рассказу Саныч.
Когда по крутейшим ступеням тесного прохода спускались, Саныч, казалось, спасался от композитора бегством. «Это можно сравнить разве что с детским счастьем!» – кричал композитор ему вдогонку. Звонарь лишь метнул свирепый взгляд через плечо.
Вышли. Композитор спросил: «Как тебе моя колокольная музыка?» – «Весна!..» – неопределенно развел руками звонарь. «Что?!» – переспросил композитор. «Не обижайся, голубчик!» – потрепал его по плечу Саныч.
Композитор схватился за уши и возопил полушепотом: «Я ничего не слышу. Я оглох!» – «Это пройдет. Уши с непривычки заложило, – стал успокаивать звонарь. – Забыл гадкий дед тебя предупредить, что надо было предварительно ватки в уши положить. Я, на что привычный, и то одно ухо ватой затыкаю». Под «гадким дедом» звонарь разумел себя.
Композитор смотрел на запутанные в усах артикулирующие маленькие губы звонаря, и глаза его наполнялись большим ужасом. «Ничего не слышу! Как же я теперь музыку буду писать?» – «Ну, как-как, – пожал плечами звонарь. – Как Бетховен».
– Меня Вадим Георгиевич тянет на повышение, – пожаловался в следующую свою смену Колодин Всеволоду Санычу в сторожке, когда тот опять заглянул к нему со «Старопраменом».
– А что? Священство должно быть целью каждого мужчины, – Саныч сдержанно округлил эбеновые глаза, так что в них отразился матовый серебряный блик его толстого серебряного обручального кольца.
– Как это – каждого? – задергался внутренне Колодин.
– Другое дело – что можно и не стать священником. Но – как высшая цель земного существования, как идеал… – уточнил Саныч. Он круглил глаза не рьяно, а педагогически.
– А, ну как идеал – это можно, – присмирел Колодин.
– Есть у меня одна врака по этому поводу. Историйка про Аркашу. – Саныч начинал выверенно. – Теперь-то он не Аркаша, а целый отец Иона. А когда он был еще Аркашей из ВГИКа, мы променады с ним и с другими творческими кутилами по Броду – такие забабахивали! Бродом у нас улица Горького называлася. А об стены Трех вокзалов плескалося золотое море советского шампанского с пузыриками по горизонту. Я-то – что? Я порхал, как бабочка, синкопами. Опылял цветы добра и зла, пил цветочный нектар мировой культуры, смаковал коньяк из горлышка в колоннадах метрополитена. А Аркаша, тот был заправский хиппи и диссида. Потом еще ударился во всевозможные буддизмы-оккультизмы. Камлали они всей своей бандой – ой, простите, я хотел сказать: бомондом! – в этой самой башне. – Саныч указал на двенадцатиэтажный блочный дом за окном. – Там была у Аркаши фатера. Но вот, глядим, наш Аркаша воцерковился. Покаялся, зачастил в монастырь. Выбился в любимые духовные чада. А потом, охнуть не успели – он уже и послушник. Причем не просто послушник-салага, ему проповеди после литургии произносить доверяют. Речист! Но компанию свою старую Аркаша не забросил. Компания у него незаурядная подобралася: режиссеры с философами, критикессы с поэтессами, генеральские дочки с поэтами, князья с графьями. Высший свет, коротко говоря. Другое дело, что дворянство – пусть человек и рождается в дворянской семье – присваивается только высочайшим повелением, указом государя. Я вот тоже из недобитков, но дворянином себя не считаю, потому что государь-император обо мне указа не подписывал. Ага, ну вот. Вознамерился, значит, наш Аркаша принять иноческий постриг. Друганы его родовитые решили, само собой, это дело как следует сбрызнуть. Шампани накупили горизонтальной. Пришли ватагой на постриг. Кто по-неформальному в штатовских джинса́х, а кто в кутюрах и шанелях. Стоят, крестятся, всё по-правильному делают, как Аркаша научил. Самого же Аркашу монахи берут под локотки и заводят в носочках прямо в царские врата. Вообще босиком положено, но он в носочках был. Друганы ждут-ждут. Уж служба закончилась. Выскочил из алтаря иподьякон. Аркашины друзья подступили к нему, спрашивают: «Где же наш Аркаша?». «Он теперь не Аркаша, а брат Иона», – со всей положенной строгостью отвечает иподьякон. «Ну хорошо, – ропщут дамы. – Когда же он выйдет? Мы его ждем-ждем». Почему – «ропщут»? Как апостол Павел сказал? Женщина в храме да молчит. Аминь. Ага, ну вот. Лошадиный дьякон им и отвечает: «Куда ж ему выходить. Ему теперь некуда выходить. Ведь он теперь – монах».