Полная версия
Наполеонов обоз. Книга 2. Белые лошади
Они почти не разговаривали, будто, завершив историю вражды и чуть ли не еженедельных драк, исчерпали некий понятный и простой период жизни и пока лишь искоса разглядывали, примеривались, присматривались один к другому. Однако ни с кем из одноклассников, ни с кем из дворовых приятелей Стах не чувствовал себя так надёжно и спокойно, как сейчас, с этим долговязым и грубоватым цыганом, вчерашним заклятым врагом.
Влажный воздух, роящийся мошкарой, между тем сгустился до лилового киселя и быстро заливал озеро, лес, высоченную стену соснового бора на дальнем берегу, ближние кусты и палатку в трёх шагах от костра.
За длинной зубчатой стеной бора вынырнула и стала медленно восходить огромная раскалённая луна, над которой, видимо, трудился всё тот же усердный небесный ювелир. И легко было вообразить, как, выхватив гигантский диск луны из плавильного горна, он погружает его в прохладные воды тёмно-синих небес, где, стремительно остужаясь, меняя окрас с багряного на золотой, а там и на серебряный, луна поднимается всё выше, выше… пока не застрянет над землёй новенькой монетой какого-то редчайшего сверкающего сплава.
Над головами раскатилось чёрное серебро той особой ночной тишины, в которой копошатся тысячи шелестов и вздохов, камышовых шорохов и шепотков; нежный водяной зуммер озёрной жизни и потрескивание плавника в костре. Всё вокруг – и озеро, и лес – глубоко дышит и длится, длится и звучит…
Вдруг одинокая соловьиная трель тоненько просверлила воздух – справа? слева? – трудно определить; и с другой стороны кто-то кокетливо и ласково переспросил: «пи-и-и-во? пи-и-и-во?» В ответ уже с трёх сторон защёлкали, засвиристели, длинно завьюжили-заюлили, тренькнули, ойкнули и отбили сухую чечёточку – во как!
И словно занавес раздвинулся: соловьиный концерт был заявлен и нежными всполохами звени ахнул, стих… вновь пыхнул, распространяясь целой кавалькадой серебряных лошадок – цокотом, цокотом… по всему небу. Невидимый механик наладил аппаратуру, что-то подкрутил, добавил звука и подсветил ещё чуток примадонну-луну. Неистовый соловьиный ансамбль – причём неизвестно, три там их было или тридцать, и все солисты – загремел на полную мощь, чтобы не утихать до утра. Самым прекрасным было то, что это изумлённо-вдохновенное пение ни на йоту не нарушало озёрной тишины.
Пристально глядя в рваное нутро огня, Цагар вдруг стал рассказывать, как после смерти его шестнадцатилетней сестры отец сошёл с ума, и целых три месяца Цагар ходил за ним как пришитый.
– Зачем? – шёпотом спросил Стах.
– Нож отнимать, – охотно и спокойно объяснил тот, поигрывая длинным прутом, срезанным с ближайшей ольхи, то зажигая его от костра, то гася в траве. – Он себя резал по кусочкам. Отрежет кусок и выбросит… Три пальца так выбросил… с левой руки.
– Но… зачем?! – тихо воскликнул Стах.
– Так Настя же из-за него погибла. Её любимый украл… ну, как у нас принято. – Поднял голову, взглянул на Стаха: – Обычай такой. Недели через две явятся-повинятся, их и простят, и свадьбу играют. А тут… Отец не хотел её парня признать, давно договорился за Настю с другом, а у того сын, понимаешь? Только Настя его не любила… Если девка чует, что её не туда украдут, она сигает за любимым и – поминай. Для отцова друга это была обида, а для отца – позор. Он говорил: «Это ж как получается: моё слово для дочери – фуфло?» И не пускал Настю домой – с матерью повидаться. И мать к ней не пускал.
Даже просить прощения – не пускал. Тогда Настя пошла и… легла на рельсы. Наказала так отца. А он потом решил сам себя наказать: мол, Настю поезд сразу зарезал, а он себя будет до-о-олго резать, пока вся кровь не вытечет.
Эту дикую историю Стах краем уха слышал, соседки во дворе судачили. Только не знал, что произошла она с семьёй Цагара и в то самое время, когда они, мальчишки, сшибались и мутузили друг друга до крови на каждом углу… Настю он не помнил, какие-то смутные цыганские девушки прошмыгивали в памяти, лиц не разобрать. Но представил фигурку на насыпи в последние мгновения до того, как налетит многотонная громада тепловоза… и – содрогнулся!
Вспомнил, как давным-давно, в совсем глупом детстве, укладывая его спать, мама ладонями, пальцами и кулаками разглаживала-пощипывала-выбивала на его спине считалку: «Рель-сы, рель-сы… шпа-лы, шпа-лы… е-хал по-езд за-поз-далый… – приборматывала ритмично, ребром ладони очерчивая на его тощей спине продольные и поперечные линии. – Из пос-лед-него ва-го-на вдруг по-сы-пал-ся го-рох. Пришли гуси – пощипали; пришли куры – поклевали; пришёл слон – по-топ-тал; а лисички, две сестрички, всё чистенько подмели…»
К тому времени, когда тёплые мамины ладони, легонько поглаживая спину, стекали от позвоночника к бокам, Сташек уже спал.
Отрывисто переговариваясь в соловьиной тишине, они ещё посидели, то и дело напоминая друг другу, что надо бы маленько поспать, но всё сидели и говорили, осторожно, шаг за шагом вступая в пространство неизведанной пока дружбы, неспешно роняя слова в озёрную тишину.
Потом ещё не раз и не два они будут сидеть у костра – в ночном или на рыбалке, переговариваясь или просто молча глядя в заполошное нутро огня… Третий пруд, тот, что поближе к Комзякам, примыкал к цыганской поляне; там и объезжали коней, и в ночное их гоняли.
Это благодаря Цагару он полюбит лошадей: научится с ними возиться, прилично держаться в седле, – научится, говорил Цагар, «лошадок разуметь». Цагар лошадник был сумасшедший, прирождённый; часто изрекал что-нибудь лошадиное посреди разговора, ни к селу ни к городу: «А то, что ахалтекинцы прибегают по свисту хозяина, – то фуфло, байки».
«Лошадь не собака, – уверял Цагар, – ей всё равно, кого возить, но если чувствуешь её, если ты к ней со всей душой… она всегда ответит».
Раз десять сходив с Цагаром в ночное, Стах уже многое знал: что лошадь боится резких движений: взлетевшего воробья, собаки, выскочившей из кустов; шарахается от контрастных по цвету предметов: чёрного шланга в зелёной траве или красной варежки на снегу. И в то же время её можно ко всему приучить – даже к выстрелам над головой.
Однажды Цагар позвал его смотреть на объездку табунного молодняка. «Три двухлетних жеребца, – сказал, – приходи, будет классно. Мы чуток запоздали, но Николай в этом деле – спец, он их обратает».
Когда Стах явился на поляну, одна из лошадок была уже в «бочке» – носилась по кругу внутри огороженной высоким дощатым забором площадки. Старший брат Цагара Николай, стоя в центре круга, хлестал жеребца бичом.
Казалось, это никогда не кончится: взмыленный жеребец бежал по кругу, роняя пену с губ, над ним щёлкал бич, огуливая то круп, то спину. Но едва жеребец делал шаг к центру площадки, бич замирал в воздухе… Так постепенно он приближался к Николаю, стоявшему в центре площадки с бичом в руке. Наконец приблизился настолько, что тот достал из кармана брезентовой куртки половинку яблока и протянул его жеребцу… А жеребец стоял, бурно дыша, и мокрые бока ходили, как кузнечные мехи.
– Вот теперь, – возбуждённо проговорил Цагар, и чернущие его глаза азартно сверкали, – теперь можно надевать недоуздок и начинать объездку.
У него у самого была Майка, обожаемая лошадь – некрупная, но прекрасно сложённая кобыла арабо-орловских кровей, родом с Шаховского конного завода. Когда Стах увидел её впервые, в сумерках, Майка показалась ему призрачно белой, волшебной, почти мифологической – как Пегас… Бежала вдоль кромки пруда по воде, высоко вздымая ноги, красиво и гордо наклоняя голову на крутой шее – глаз не оторвать: белая кобыла в чернильно-звёздной ночи… Но Цагар сказал, что чисто белых лошадей не бывает, они рождаются «мышастыми», потом становятся серыми в яблоках и лишь с годами светлеют, «выстирываясь» до белизны. Майка была редкого, жемчужного окраса, кожа – как у липициана – розовая, и глаза невероятные: светло-зелёные. Половинка арабской крови одарила её не только бешеным темпераментом, но и кошачьей гибкостью движений, и мягким аллюром. А характер был прямодушный и отдатливый: бежать могла до полного изнеможения, если не остановить. К Цагару она попала через третьи руки и, несмотря на молодость, успела натерпеться от жестоких людей. Завидев седло, нервничала, принималась «стрелять» задними ногами, да так мощно, что в досках забора оставались круглые дыры от ударов копыт. То и дело закусывала трензель и пыталась убежать – неважно куда, лишь бы подальше… Почти месяц у Цагара ушёл на то, чтобы лаской убедить красавицу: никто её бить и гнать отныне не станет. «Знаешь, – рассказывал, – я никого к ней не подпускал, всё сам: чистил, кормил, расчёсывал, косы в гриве заплетал… Разговаривал как с человеком, и она мне поверила – голосу, рукам, – моей стала! Когда отец увидел меня на Майке – на брошенном поводу, – он прямо остолбенел: поверить не мог, что это та самая бешеная кобыла…»
Позже, скучая по родным местам и вызывая в памяти запахи Мещёры, одним из первых Стах вспоминал терпкий конский дух, солоноватый запах взмыленной лошадиной шкуры и душновато-сладкий запах прогретой солнцем Майкиной жемчужной гривы, всегда любовно расчёсанной рукой Цагара.
Наконец, резко вскочив на ноги, Цагар оборвал их негромкий разговор:
– Ну, харэ трындеть, вставать скоро!
Они затоптали костёр, забрались в палатку и нырнули в спальники…
Цагар почти сразу засопел, а Стах никак не мог заснуть. Представлял себе Настю: как она стоит у полотна, пропуская поезда… один, другой… ведь страшно как! – и вдруг, на третьем, гремящем издали составе неожиданно для самой себя быстро ложится на рельсы, прилаживается половчее, чтоб уж – сразу… Представил, как опустилась она на колени и, прежде чем лечь на железо, подобрала с шеи густые свои рыжие волосы…
Рыжие?!! Он вздрогнул, рванулся и сел, тараща глаза в темноте палатки, дыша заполошными рывками. Сердце тугими толчками заливало грудь непереносимым горем. «Сон, – сказал он себе чуть ли не вслух. – Это просто сон… Я задремал и не заметил». Повалился на спину и долго так лежал, приходя в себя… Нет-нет, это не про нас, говорил себе, у нас всё будет здорово: ясно и радостно. Никаких цыганских страданий. Никто не встанет между нами, – с какой стати? Мы же положены друг другу…
Это мама вполголоса говорила на кухне сестре Светлане, а он нечаянно услышал из своей комнаты: «Поразительная убеждённость обоих, что они положены друг другу, – негромко сказала мама, – и с такого малого возраста! И ведь не скрываются, не смущаются ничуть. Над ними и подшучивать неинтересно. Странно: будто обручили их с пеленок и они это знают и понимают как… неизбежность». Она помолчала и добавила: «Это, по крайней мере, заслуживает уважения». Светлана фыркнула и отозвалась: «Чушь, детство какое-то! Вот увидишь, сто раз у него всё переменится».
Снаружи по-прежнему разливались, соперничая друг с другом, соловьи, но уже подавали голоса и синички, и трясогузки, и прочая мелочь…
Видимо, он опять задремал, потому что растолкал его Цагар: бодрый и уже умытый озёрной водой, отряхивался, как пёс, с всклокоченной шевелюры веером летели Стаху на лицо холодные капли. «У меня, чувак, будильник прямо в мозг вставлен, – похвастался. – Приказываю себе изнутри: проснуться в три ночи, – и ровно за минуту… просыпаюсь!»
Есть не хотелось; они разобрали снасти, прихватили банки-коробочки и по тропинке спустились к ивняку. Над водой стояло невысокое, но беспокойное озеро тумана. Здесь сильнее пахло водорослями; толща воды была густой и настолько полной какой-то своей глубинной жизни, что казалось кощунством забрасывать в её утробу что-то постороннее.
Стах впервые рыбачил батиной удочкой – бамбуковой трёхколенной, очень удобной (батя со смешком называл её «мой главный прибор»): рукоять обёрнута чёрной изолентой, чтобы мокрые, а от рыбы и липкие руки не скользили, не упустили удочку в воду, что сплошь да рядом случалось с иными горе-рыбаками.
Осторожно размотав леску, он продел её во все колечки, вытянул ещё метра на полтора, закрепил поплавок, грузило, завязал узелок… Насадил червячка так, чтобы кончик болтался – якобы живой и свеженький, – этакое приглашение угоститься. Привычным «мягким забросом» закинул леску. Шлёпнувшись на воду, поплавок нырнул под тяжестью грузила, мгновенно выпрыгнул, поплясал на мелкой волне и успокоился, замер…
Цагар, азартный, как истинный цыган, в рыбалке «был король» – это подтверждалось каждым жестом: длинный, костлявый и жилистый, присаживаясь на минуту, тут же вскакивал, как на пружинах, – проверял свои удочки.
Он забросил два удилища и вдобавок донку. Покидал пригоршнями подкормку на воду.
– Постой… я и резинку замастырю.
– Что за резинка?
– Ты что, не знаешь? Гляди…
Стах глянул и буркнул: а, видел-видел…
Тоже – способ удить; на Удольском озере им с батей показал его один старичок-рыбак. Просто длинная верёвка с тяжёлым грузилом на конце. К грузилу крепится авиационная резинка и толстая леска, на которой – множество отводков с небольшими крючками. На каждый наживляешь комочек скатанного хлеба, конец лески приматываешь к ноге, а грузило забрасываешь как можно дальше. За ним уходят под воду и верёвка, и резинка с леской-отводками… Сел, подтянул леску, чтобы всем телом ощущать напряжение жизни там, в глубине, – и ждёшь. Она дрогнула, ты резко выматываешь её из воды. На отводках – целый улов: карась, второй, третий!.. Богатый метод – одним забросом целый садок наполнить. Батя удивился тогда, не знал этого способа; но перенимать не стал. «Не-е, – сказал, – на рыбу надо ходить один на один».
Если вдуматься, батя был странный рыбак. Однажды на озере они поймали сома – маленького, ребятёнка. Сташек сразу его полюбил, такого славного, лобастого и уже усатенького! И всё волновался – довезут ли до дому, и где его растить, и вырастет ли тот до размеров кита? Уже и назвал его: Сомёнок Сёма. Домой его привезли в целлофановом пакете с водой, показали всем – целая делегация соседских пацанов и девчонок желала посмотреть на будущего кита. Сёма лежал в тазу до вечера, шевелил хвостом и усами и – Сташек уверял – уже чуть-чуточки вырос.
А потом… батя уговорил сына сходить на ближний пруд, выпустить Сёму.
– А как же я с ним видеться буду?! – горестно восклицал Сташек. – Он ещё имя своё не успел выучить… Я его буду звать-звать, а он – что?
– Он тебя по голосу узнает и выплывет, – успокоил батя. Лицо его было абсолютно серьёзным.
Стах подстелил куртку на росную траву, сел и уставился на противоположный берег.
Ночь истончалась… Дырявый туман над водой цвета оружейной стали прямо на глазах менял оттенки от опалового до бледно-пепельного; в прорехи его задувал свежий ветерок, сгоняя влажные охвостья тумана к тёмным краям выпуклого озера, и вскоре чистота этой глади стала совершенна и бестрепетна. Солнце ещё не показалось, но верхушки сосен на том берегу уже приобрели застывшую чёткость гравюры, лишь высверки птичьих голосов марали эту безупречную картину. Ещё несколько минут, и небо выгнуло золотую спину из-под бахромчатой гряды, над которой выполз чётко очерченный пылающий круг солнца, с каждой минутой взбиравшийся всё выше и выше… и всё вокруг сразу стало полниться запахом нагретой хвои.
Цагар метался от своих удочек к удочке Стаха, ругаясь как чёрт – тут тебе театр или что? Какого рожна запросился на рыбалку, если рыба тебя не колышет?!
Он уже выловил трёх ершей, пяток небольших окуньков, двух подлещиков, густеру и целую команду карасей.
А Стах всё сидел, околдованный блеском озера и неукротимой синевой, которой стремительно наливалось небо – почти до сливового оттенка. Сосны густым чёрным гребнем вонзались в лиловый горизонт, вычёсывая из него крохотные облачка.
– Чувак, – окликнул его Цагар, умиротворённый уловом. – А ты знал, что слово «чувак» – цыганское слово?
– Да ладно тебе…
– Ага. И «стырить» – тоже. И «хавать». И все слова, которыми прям чешут музыканты в кабаках, – все цыганские. «Лабать», например… от нашего слова «тэ дилабас» – значит, «исполнить».
– Надо же, – отозвался Стах уважительно.
Вчерашние рвущие душу ночные разговоры, его страшный сон, его сердцебиение – всё утонуло в солнечной глубине озера. Он изумлённо думал: как это так, что всё в жизни наваливается на человека разом: вот нет бати, и эта мысль каждый раз свинцовой пулькой пробивает сердце; бати нет, но в том же сердце дрожит и набухает кипучая радость: Дылда! Сегодня снова её увижу!
Позавчера она стибрила (неужели правда цыганское слово?) у сестры Анны лак для ногтей. Сидела на скамейке в Городском парке, упершись подбородком в поднятую коленку, и, склоняя голову то на правое, то на левое ухо, старательно покрывала ногти диким фиолетовым цветом. «Дуй!» – приказывала, и Стах опускался на красный песок площадки, набирал полные щёки воздуха и ду-у-у-ул. На соседней скамье сидела какая-то мымра библиотечного вида, злобно на них поглядывая. «Красиво?» – спросила Дылда, ткнув босую ступню чуть не в лицо ему. Он вскочил, схватил её за щиколотку, потянул на себя… Она визжала, хохотала, лягалась, цепляясь за спинку скамьи. Сжимая в железных тисках щиколотки и уперев в собственный живот её босые ноги, он чувствовал пружинящую силу всего её тела.
– Бесстыдники! – крикнула тётка, и Дылда задорно взвизгнула:
– О-ой, бабушка! Спасите мою девичью честь! Тётка зашлась от злобы, а они вскочили, подхватили босоножки, бросились к лестнице, лихо сверзились по всем семидесяти восьми её ступеням и понеслись по «шалопаевке» – прогулочной аллее, что тянулась к центральной площади города.
Жизнь надвигалась приманчиво, сладко, волнующе исполненная запахом надежды. Волнующе исполненная запахом Надежды, – её смехом, голосом, и – телом, которое он ещё не видел полностью обнажённым, но уже сочинял его и в горячечном воображении сплетал со своим чуть не каждую минуту.
Это тело состояло из разных частей разных прекрасных тел…
На нижней полке книжного шкафа в родительской спальне стоял толстенный альбом живописи – подарок маме на день рождения от Броньки – подруги и бывшей сокурсницы по театральному училищу. Та далеко пошла – удачно зацепилась в Москве каким-то летучим и несчастливым браком и работала помощником режиссёра в театре Станиславского и Немировича-Данченко, благодаря чему десятилетний Сташек с мамой не только пересмотрели за весенние каникулы все спектакли, но и разглядели разных знаменитых артистов в буфете ЦДРИ, куда Бронька однажды привела их с мамой обедать. «Не пяльтесь, искоса глядите, – шептала она, наклонясь над тарелкой. – Вон Смоктуновский стоит…». Сташек смотрел и ничего не чувствовал, а мама тихо ойкала и замирала.
Так вот, с этим альбомом живописи случилась такая… не очень приличная история. Сташек обнаружил его утром, когда, оставшись в квартире один «на пару часиков» (мама с Бронькой метнулись по магазинам), оторвался от телевизора и пошёл бродить вдоль полок широкого книжного стеллажа в Брониной спальне. Там на второй снизу полке он и углядел высокий синий корешок с чьей-то голой ногой. Присев на корточки и отодвинув стекло, потянул на себя томище, который оказался таким тяжеленным, что выскользнул из рук и свалился углом прямо на босую ступню – ужасно больно!
Сташек вскрикнул, заплясал на ковре и даже в ярости пнул книжищу ногой. Она раскрылась… Вдоль всего разворота на золотистых складках покрывала лежала голая тётенька. Обалденная! Молодая, не так чтобы худенькая – как мама примерно, только тёмно-рыжая. Она спокойно спала, закинув руку за голову, будто была на свете одна-одинёшенька; будто зелёный холм, далёкие дома и деревья на горизонте, каждый листик и каждая травинка принадлежали ей, и не о чем было волноваться, и некого стесняться, – настолько, что кисть левой руки сонно лежала прямо там, где обе ноги сходились в пухлой складке. Ей небось никто не орал на весь спортзал: «а ну, вынуть руку из штанов!!!» – едва тебе пришло в голову почесаться.
Сташека обдало жаром…
Он опустился на корточки, лёг рядом с раскрытым альбомом, подпёр ладонью голову и указательным пальцем стал водить по волнующим линиям этого тела. Они перетекали одна в другую, и сразу было видно, что две прекрасные руки, и приятный закруглённый локоток, и узкое колено, чуть сдвинутое вперёд, и круглые сисечки, и туманный бугорок в мягком углублении изножья – все заветные местечки, которые женщины на пляже прячут в купальник, думая, что этим можно отвести от своей фигуры взгляды и мысли мужчин (на самом деле наоборот!), – так плавно, так правильно образуют целиком всё тело…
Проснулся он от смеха Броньки и маминого озадаченного хмыканья: уснул на ковре, щекой на листе развёрнутого альбома.
– Ну что ж, – сказала Бронька, – мальчик в мире прекрасного! У него неплохой вкус. Джорджоне – это тебе не академик Налбандян.
И сказала, что помнит-помнит про мамин день рождения в следующую среду, и это как раз повод: всучить подруге данный альбом.
– Ни в коем случае! – воскликнула мама. – Дорогущий наверняка!
– Отнюдь, – улыбнулась Броня. – Мне и самой его подарили. Не скажу – кто, ты просто ахнешь… И знаешь, в какой момент? Когда мы оба могли бы позировать.
Они, подхихикивая, удалились на кухню – пить чай, рассматривать покупки и сплетничать. А Ста-шек так и остался сидеть на ковре, не глядя на длинную девушку в альбоме. Он даже сердито захлопнул этот огромный том, тащить который к поезду, словно в наказание, пришлось ему самому.
С тех пор Сташек никогда его не открывал – во-первых, чтобы отвести от себя подозрения, во-вторых, стеснялся возможных батиных насмешек…
Но вот он, батя, упал на перроне, ушёл в непостижимую зловещую пустоту; устранился из их жизни, отрёкся от их боли, их трудностей, намерений и планов. Оставил сына обескураженным и оглушённым, а маму какой-то даже горестно оскорблённой (как смел?!). И побежали, потекли дни и недели без бати; жизнь надо было продолжать, надо было тащиться дальше. Надо было – идиотское слово! – держаться. И мама, будто бы не в силах держаться сама по себе, вцепилась в «небольшой ремонтик» с перестановкой мебели. Вызвали краснодеревца Илью Ефимыча, и тот в память о бате бесплатно побелил и без того чистые стены.
Старшая сестра Светлана, особа куда более жизненная, чем мама, получала в своём Новосибирске второе образование (подростковая психология), страшно была занята и потому приехать смогла только на две недели («на целых две недели!» – поправила маму). После похорон каждое утро, сидя за завтраком, она вдалбливала маме ровным голосом:
– Ты хочешь заместить свою потерю иллюзией новой жизни. Это трусость. Ты должна привыкнуть к тому, что папы больше нет… Запишись в какой-нибудь кружок народного творчества, ты же талантливая. Вернись хотя бы в народный театр, вспомни профессию. Можно макраме вязать – я недавно была на выставке, это такая красота, и сосредоточению помогает…
В один из этих дней Стах застал обеих на кухне: помешивая ложкой сахар в кофе, Светлана втолковывала маме про «трезвую и логичную жизненную позицию», а мама глядела в окно и молча плакала.
Он заорал:
– Пошла в жопу со своей подростковой психологией!
У него уже сломался голос. Высокий мальчишеский говорок вдруг обернулся чуть ли не басом, что совершенно сбивало с толку Светлану, не видевшую брата и маму два года. Перед ней стоял её братик, мелочь пузатая, вымахавший в крепкого мускулистого парня, и басом орал немыслимые грубости.
– Что-о?! – выдохнула она, а мама повернула от окна заплаканное лицо к своим таким разным детям и засмеялась.
После отъезда Светланы они стали переставлять мебель. Мама активизировалась, во всяком случае, перестала плакать. Командовала, решала – как лучше, потом передумывала, и они всё переставляли заново, и снова Стах безропотно наваливался, тащил, отдувался, двигал «ещё маленько влево».
Так, книжный шкаф двигали от стены к стене раза три – всё было не так, всё не то, пока тот не встал как прежде. Но когда, дребезжа стёклами, он в третий раз плыл по привычному маршруту, из-за съехавшего вбок стекла одной из полок вывалился тот самый живописный альбомище, вновь – это даже смешно! – ударив Стаха по ноге и вновь – опять смешно! – открывшись на той самой ослепительной голой девушке. Стах опустил глаза и мысленно ахнул: это же Дылда спала, закинув локоть за голову. Впрочем, нет, не совсем… только первое впечатление, зато бьющее наповал!
Он молча поставил альбом на место. Но когда мамы не было дома, доставал его, листал и сопоставлял. На каждой картине, у каждой женщины какая-нибудь деталь: поворот шеи, каскад красноватых волос, вскинутая обнажённая рука – казались ему точь-в-точь… и нравились больше остальных. Так что, мысленно создавая обнажённую Дылду, он словно бы составлял её из какого-то гибкого и сладостного конструктора, который, в конечном счёте, не имел никакого отношения к ней – живой, очень подвижной, смешливой и цельной. Зато, умозрительно писанная маслом, она принадлежала только ему.