Полная версия
Несколько торопливых слов любви (сборник)
Дина Рубина
Несколько торопливых слов любви… (сборник)
Несколько торопливых слов любви…
Область слепящего света
Она опоздала к открытию международной конференции, о которой должна была дать материал в «Вестник университета». В зале было темно: докладчик показывал слайды, слева от светящегося экрана угадывался смутный силуэт, и голос бубнил – запинающийся высокий голос легкого заики.
Когда глаза привыкли, она спустилась по боковому проходу к сцене и села в кресло второго ряда.
«Вот, опоздала… – думала она, безуспешно пытаясь вникнуть в какую-то схему на экране, – из выступлений на открытии можно было бы состряпать материал, теперь же придется высидеть несколько докладов вроде этой тягомотины. И где раздобыть программу, чтобы как-то ориентироваться в темах и именах; кто, например, этот зануда?»
Показывая что-то на экране, докладчик слегка подался вправо, и в области света неожиданно возникло лицо, вернее, половина лица, всегда более выразительная, чем банальный фас: высокая скула, правильная дуга брови и одинокий, нацеленный прямо на нее, молящий о чем-то глаз. Несколько секунд рассеченное лицо персонажа мистерии качалось и смотрело, смотрело на нее с пристальной мольбой, затем отпрянуло и погасло…
Этот мгновенный блиц лунного полулица ослепил ее такой вспышкой любовной жалобы, словно ей вдруг показали из-за ширмы того, кого давно потеряла и ждать уже зареклась.
Она отшатнулась и слепыми руками стала ощупывать ручки кресла, будто надеялась ухватить смысл того, что с ней сейчас стряслось. И несколько минут пыталась унять потаенную дрожь колен, бормоча: «Да что это!.. Да что ж это, а?!», пока не поняла, что бессильна, что уже не имеет значения, кто он, чем занят, свободен или нет и куда исчезнет после того, как в зале зажжется свет.
Зажегся свет, объявили перерыв.
Он оказался невысоким неярким человеком средних лет. Все это не имело уже никакого значения, как и ее удивление по поводу его скромной внешности, столь отличной от того трагического полулика, что был предъявлен ей в темноте.
Она подошла туда, где его обступили, уточняя и доспоривая по докладу, коллеги, задала спешно слепленный вопрос. Он рассеянно кивнул ей, договаривая что-то маленькому толстяку аспиранту, и вдруг резко оглянулся, ловя обреченным взглядом ее лицо. Она пошла к выходу, спиной чувствуя, как торопливо складывает он в папку материалы доклада, ссыпает слайды в пенал и бросается следом.
И с этой минуты все покатилось симфонической лавиной, сминающей, сметающей на своем пути их прошлые чувства, привязанности и любови – все то, чем набиты заплечные мешки всякой судьбы…
Он нагнал ее в фойе, у гардероба:
– Простите, н-не расслышал ваших…
– Не важно, я только хотела уточнить…
– Позвольте, я п-помогу вам пальто…
– Да не надо, спасибо, нет, постойте, там шарф в рукаве, шарф…
Ее растерянные руки, не попадающие в рукава поданного им пальто, и его беспризорные руки, неловко коснувшиеся (ах, простите! – обморочное оцепенение обоих) ее груди…
Если она не торопится, он мог бы ответить на ее вопрос о…
К сожалению, она торопится, очень, абсолютно неотложное дело: обещала сегодня матери исправить подтекающий кран на даче…
– Кран?! Да я сейчас же… Господи, какие п-пустяки! Я мигом все устрою.
– А у вас есть?.. – (робко-счастливо).
– Время? Н-ну, сколько это займет?
– Да не меньше двух часов.
– Какие пустяки!
Затем – минут двадцать в тамбуре гремящей электрички: отрывистые, сквозь железнодорожный грохот, возгласы и его глаза с припухшими, словно калмыцкими веками – одуряюще близкие, когда его бросает к ней на стыках рельсов…
Далее – пятнадцатиминутный пробег по обледенелой поселковой дороге к заглохшей на зиму даче, возня с замком, не желающим сдаваться замерзшему ключу в ее пляшущих пальцах, и его прерывистое:
– П-позвольте уж мне… все ж, какой-никакой, мужчина…
Наконец замок побежден, дверь со скрипом отверзлась, они ввалились на застекленную веранду, где немедленно он обнял, как-то по-детски обхватил ее, судорожно всхлипнув…
Ну, и так далее…
Воспользуемся же хрипло задыхающейся паузой для краткой биографической справки.
Он: доктор наук, историк, специалист по хазарам, автор двух известных книг, женат, две дочери – семнадцати и двенадцати лет.
Она: журналист, автор сценариев двух никому не известных документальных фильмов, два неудачных брака, детей нет, сыта по горло, оставьте меня в покое…
И как подумаешь – что за радость в этих случайных всплесках незнакомых судеб, в мерзлых, не убранных с лета простынях на дачном топчане, в прикосновениях ледяных пальцев к горячему телу! В нашем возрасте от постельных сцен требуешь наличия по крайней мере приличной постели. Так ведь и простудиться недолго…
Кстати, бешеный подростковый озноб, сотрясавший обоих, был скорее температурного свойства. Выяснилось, что заболели оба – в те дни по Москве гулял заморский вирус.
– Горло сохнет, – сказал он, морщась, – где тут кран?
– На кухне…
Он поднялся, по-старушечьи накинув плед на плечи, побрел в кухню.
– Действительно, подтекает! – крикнул оттуда.
После чего кран был забыт навеки и подтекает, вероятно, до сих пор. Вернувшись, минут пять стоял в проеме двери, глядя, как она лежит в бисере пота, в области слепящего зимнего света, бьющего через окна веранды.
Когда спустя часа два наконец оделись и вышли, он сказал:
– Через неделю я уезжаю…
Они стояли на платформе в ожидании электрички. Поодаль прогуливалась пожилая тетка с линялой изжелта болонкой.
– А вернешься когда? – спросила она.
Он хотел ответить «никогда», и, в сущности, это было бы правдой. Но сказал:
– Н-не знаю. Может быть, через год… Я уезжаю всей семьей в Израиль.
Ну да, так она и предполагала.
Да ничего она не предполагала, какого черта! Все это обрушилось на нее сегодня утром, когда она вошла в темный конференц-зал и из-за ширмы судьбы ей показали карнавальное полулицо с прицельным глазом.
– Чему ты улыбаешься? – спросил он хмуро.
– А вон, ей… – сказала она, – даме с собачкой.
Неделю она провалялась с гриппом. Он, вероятно, тоже. Ну, вот и ладно, и хорошо, прощайте, мое славное приключение!
Когда, по ее расчетам, самолет Москва – Тель-Авив должен был уже набрать высоту, зазвонил телефон и его голос торопливо сказал:
– Я из Шереметьева, на м-минутку… Договорился с Юровским, тебя п-пригласят в декабре на конференцию в Иерусалим… Что?! – крикнул. – Н-не слышу! Что ты сказала?!
Тут связь оборвалась, и она заплакала – от счастья.
Спустя несколько недель она вывалилась в аэропорту Бен-Гурион – в расстегнутой дубленке, с мохнатой шапкой в руке – прямо в солнечный средиземноморский декабрь.
Он стоял отдельно от пестро-цыганской толпы встречающих – незнакомый, молодой, в джинсах и какой-то легкомысленной куртке. Стоял поодаль, подняв обе руки, словно сдавался необоримой силе. И когда она приблизилась, медленно опустил руки ей на плечи, ощупывая их, как слепой.
В автобусе они постепенно вспомнили друг друга, он стал оживлен и, спохватываясь, показывал что-то в окне, что, по-видимому, было прекрасным и достойным восхищения, и несколько раз повторял, как все замечательно сложилось – и, главное, конференция именно в Иерусалиме, что позволило ему вырваться из Хайфы на все эти три дня…
– У меня доклад только завтра утром, – добавил он, – а дальше – тишина…
Она жадно смотрела в его шевелящиеся губы, словно боясь пропустить нечто главное, что он сейчас произнесет и тем самым спасет обоих навсегда.
В огромном холле роскошного отеля они получили у портье ключи от номера, затем троекратно отразились в зеркалах скоростного лифта два полуобморочных лица, и – на все три дня конференции с неизвестным для нас названием – мы оставим их, беспомощных владык друг друга, разглядывать крыши Иерусалима из-за штор отеля «Холидей-Инн», с высоты двенадцатого этажа…
Лишь однажды он сказал, стоя у окна за ее спиной и наблюдая, как горная ночь по одной, словно свечи, задувает горящие отблеском солнца черепичные крыши:
– Этот город заслужил, чтобы его рассматривали не с такой высоты…
…И три дня спустя они опять стояли в аэропорту Бен-Гурион в ожидании контроля, очень здесь строгого.
– Там восемнадцать м-мороза! – говорил он. – Это безумие – такие перепады температур!
Она стала оправдываться, что иначе шеф ни за что не позволил бы отлучиться, только прицепившись к рутинной командировке, удалось так лихо зарулить сюда. И, бог даст, еще удастся. Когда-нибудь…
– Когда, например?
Никогда, вдруг поняла она. Но сказала легко:
– Ну… в марте, скажем… Или в апреле…
– В апреле здесь хамсины… – сказал он.
Уже ступив на эскалатор, она помахала своей растрепанной, как болонка, шапкой и что-то проговорила.
– Что?! Н-не слышу!
– Дама с собачкой!..
Ее уволакивал эскалатор – рука с шапкой, полы дубленки, сапожки…
Вознеслась…
Он взял в баре чашку кофе и плитку шоколада и, как бывало в юности после шальной и пьяной ночи, тут же ее жадно съел. Заказал еще сто граммов коньяку и, совершенно счастливый, сидел минут сорок на высоком неудобном стуле, пока его не потеснила очередь. «Как молодой…» – подумал он.
Поднялся и вышел.
Навстречу ему переходили дорогу три армянских священника под большим зонтом. Тот, что был посередине, коротенький и толстый, перешагивал через лужу, придерживая полу сутаны движением женщины, приподнимающей подол платья.
Всю дорогу до Хайфы и позже, когда, оттягивая возвращение домой, сделал пешком колоссальный крюк, чтобы постоять над заливом, над кранами и мачтами в порту, он пытался хотя бы мысленно собрать и отладить свою жизнь, взорванную и разнесенную в клочья тремя этими днями в поднебесном номере «Холидей-Инн».
И пока плелся к дому, поднимался по лестнице, открывал ключом дверь, все думал: что делать, что делать и как прожить хотя бы этот, первый вечер?..
В квартире было темно, только на кухне горел торшер зеленоватым подводным светом, пахло его любимыми творожниками, лилась вода и звякала посуда.
Он хлопнул дверью, чтобы как-то обозначить свое появление.
– Ну, наконец-то! Ты слышал, какой ужас? – крикнула из кухни жена. – Только что передали: над Черным морем взорвался самолет Тель-Авив – Новосибирск. Еще не знают причину – теракт или авария… Как представишь этих несчастных… их семьи… Костя, а разве наши могли прошляпить террориста?
Перед его глазами поплыл огненный шар их коротенькой высотной жизни, легко взмыл, завис в области слепящего света – и вспыхнул над морем…
Она выглянула из кухни во тьму комнаты, где муж по-прежнему стоял, почему-то не зажигая лампы, и сказала:
– Ну, если ты еще не переоделся, так вынеси мусор.
На долгом светофоре
Впервые за много недель она – директор российского филиала крупной международной компании – возвращалась домой с работы засветло. Ехала нарядным центром Москвы, которую лет десять назад в усталой ненависти покинула навсегда, а теперь вот – судьба не копейка – жила здесь, работала и очень любила этот сквер с фонтаном, дугу набережной и горбатый Третьяковский мостик перед Лаврушинским.
День был мягкий, солнечный, с классической желтизной октябрьских деревьев.
«Надо чаще давать себе роздых, – думала она, – взять вот завтра мужа с сыном, поехать погулять… ну, хоть в Ботанический… или в Абрамцево…»
Сегодня ее не раздражал даже водитель Сережа, говорун и философ.
– В «Кулинарию» будем заезжать?
Машина остановилась на светофоре.
Здесь всегда приходилось долго пережидать поток автомобилей.
Она скользнула взглядом по сидящей в соседней белой «Ауди» юной паре и отвернулась. Но тотчас вновь оглянулась на этих двоих, словно ее позвали забытым родным голосом.
Он был настоящим красавцем: пропорции высокого лба и полетная линия бровей, та, что сообщает мужскому лицу выражение рыцарского благородства, сочетались со слабо выраженным, трогательно детским подбородком.
Она не была красива. Но дивный контраст смоляных волос с праздничной синевой глубоко сидящих глаз приковывал к ее лицу любой встречный взгляд. При таких красках все остальное уже было неважным.
И эти двое в соседней машине ссорились. Он был в бешенстве – губы плясали, как у готового заплакать семиклассника, пальцы обеих рук на руле сжимались и разжимались. Поминутно откидываясь к спинке кресла, он – это было заметно с первого взгляда – делал глубокие судорожные вдохи…
А она так заглядывала в глаза спутнику, так умоляла его о чем-то всей мимикой некрасивого прекрасного своего лица, легкой ладонью то накрывала его руку на руле, то отдергивала ее, как ошпарившись…
…Зажегся зеленый, «Ауди» рванула с места, Сережа опять задал какой-то вопрос…
Она сидела, унимая незалеченное сердце, металась в памяти, шарила вслепую по дальним углам – кого, кого напомнили ей эти двое? И вдруг поняла: ее саму, ее юность, ее первую любовь, завершившуюся таким нелепым, таким несчастным мимолетным браком.
…Они стали ссориться с первой минуты свадебного путешествия, когда поезд Москва – Таллин дернулся, катнулся вперед-назад и наконец ринулся плавно набирать обороты.
Она закрыла дверь купе и обернулась к нему. Он стоял с белым от бешенства лицом.
– Ты… ты строишь глазки каждому встречному самцу! – наконец выдохнул он сквозь прыгающие губы. – Тебе важно нравиться всем мужикам, даже таксисту, даже носильщику!
Она качнулась, как от пощечины, схватилась за лицо.
– Ты взбесился?! – пролепетала она. – Я сейчас… я выпрыгну из поезда, я… не намерена слушать эту гнусную чушь!
…Минут через десять вошедший за билетами пожилой проводник-эстонец обнаружил в купе двух заплаканных девятнадцатилетних детей, обнявшихся с такой неистовой силой, словно через минуту им выпадало расстаться на всю жизнь. Столик был завален цветами, на полу валялись клочки порванных билетов. Проводник вспомнил, что этих птенчиков провожала небольшая толпа сияющих родственников, усмехнулся и аккуратно прикрыл дверь купе.
И в приморском курортном городке, где в мансарде сняли они крошечную комнату, продолжалась эта смертельная схватка, словно каждый из них с какой-то детской жестокостью пытался разъять любимую игрушку, чтобы разобраться: как она устроена, что заставляет ее плакать, например, и что там тикает внутри – настоящее ли сердце?
Комната принадлежала хозяйской дочери, повсюду были разложены пестрые тканые салфетки, над тахтой висела гитара, поблескивающая на рассвете багряной верхней декой. Бывало, они случайно задевали ее, и тогда, потревоженная их страстью, она отзывалась в сонном доме удивленной печалью.
Бурные ночи сменялись ожесточенными дневными ссорами, несколько раз она убегала от него на вокзал, и в последнюю минуту он врывался в поезд и выволакивал ее на перрон, не давая вырваться из кольца худых своих рук. Плакал и был совершенно беззащитен. Как и она…
Детям не повезло: тяжелая и сильная любовь, та, что обычно выпадает битому жизнью, усмиренному человеку, была выдана им не по возрасту, не по росту. Так новобранцев жестокий командир бросает на смертельный участок фронта, заранее зная, что те обречены…
И лето не клеилось, каждое утро дождило. В сумрачном городском парке, куда их заносила очередная ссора, стоял мощный запах можжевельника и сосен, и, когда она убегала от него, скрипя кроссовками по мокрому песку дорожек, сосны просыпали за шиворот целые каскады холодного дождя.
Каждый день оба они, истерзанные неподъемной этой любовью, силились выстоять. Вся суть и смысл их необъятных девятнадцатилетних жизней сосредоточились в маленькой комнате с гитарой, на которой никто из них не умел играть.
…Однажды они проснулись в мареве солнечных бликов. Сияло зеркало в медной раме, горела красноватыми стеклышками не замеченная до сих пор люстра. Оказалось, что в ясный день комната буквально затоплена светом. Отличное солнечное утро наконец воцарилось над прибалтийским побережьем, выгнало на пляжи озябших курортников, подсушило морскую гальку на берегу.
Они натянули одинаковые белые джинсы болгарского производства, купленные по случаю в ЦУМе перед поездкой, и вышли на волю. То ли скупое балтийское солнце так радовало их простуженные носы, то ли день такой выдался мирный, только они совсем не ссорились, ни на минуту, наоборот – каждый прохожий, каждая сценка, каждая физиономия вызывали их радостный гогот.
В облюбованном ими обычно пустом кафе на берегу моря сегодня было гораздо больше публики. Официанты вынесли на террасу, обращенную к пляжу, столы и стулья, и кое-кто из посетителей даже отважился заказать мороженое.
Они взяли по чашке кофе и булочке, сели на террасе у самых ступеней, спускающихся на пляж. Протяжная синяя горизонталь распахивалась отсюда в обе стороны. Море кипело колючими бликами, гомонило голосами чаек…
Несколько минут спустя на террасу поднялся старик. Кто-то им показывал его издали, этого опустившегося режиссера местного музыкального театра, с крысиной седой косицей под лысиной. Неделю назад дождь загнал их на музыкальный спектакль «Хелло, Долли!», поставленный когда-то этим самым бомжеватым стариком.
– Здесь можно присесть? – спросил он, кивая на свободный стул за их столиком.
Они переглянулись, героически пытаясь не рассмеяться.
Старик сел, закурил сигарету. Скучающим взглядом смотрел на низкий горизонт с несущимися по холодной синеве облаками, на чаек, семенящих по песку у самой кромки воды, и вдруг, обернувшись, сказал с неожиданной силой:
– Ребята, вы такие красивые!.. И такие счастливые!.. Вы даже не подозреваете – какие вы счастливые!
Они вскочили как по команде и, не в силах уже сдерживать смех, сбежали по ступеням вниз, на пляж, где, обнявшись, захохотали наконец во весь голос и так, держась за руки, пошли по берегу, удаляясь от террасы кафе, на которой по-прежнему сидел старый человек, с влюбленной тоской следящий за двумя фигурками на берегу.
– …Что?
– В «Кулинарию», говорю, будем заезжать?
– Да, пожалуй…
Она уже не видела белой «Ауди» впереди.
Перед ее глазами по берегу моря удалялись две фигурки в белом, то разбегаясь в стороны, то опять простирая друг к другу руки, словно через годы пытались докричаться, дотянуться, окликнуть друг друга…
Шарфик
Позвонили из популярного журнала, попросили интервью – к тридцатилетию творческой деятельности.
Ну что ж, это было закономерно; правда, известная поэтесса отмечала не такой уж серьезный свой юбилей, «первый юбилей» – пятидесятилетие, но публиковать стихи она начала рано, давно приобрела имя – не из звездных и скандальных, а из тех, что зарабатываются годами труда, бесстрашной искренностью интонации и некой последовательностью судьбы.
На рубеже эпох, когда надломились и рассеялись многие имена, ее голос зазвучал с новой спокойной горечью и был услышан молодыми. Так что многие издания встрепенулись.
Итак, позвонили из популярного журнала, и она дала согласие встретиться и поговорить.
– Нина Аркадьевна, но журнал у нас роскошный, глянцевый, – продолжал журналист. – Нужна хорошая фотография.
– Приходите, покопаемся, – сказала она. – У меня этих фотографий – вагон и прицеп…
– А у нас, знаете, свой фотограф… Один из самых известных, может, слыхали – Михайлов. Очень серьезный господин! Снимает исключительно на черно-белую пленку… Только это, конечно, займет дополнительное время…
Она испугалась, что вот, пропадет целый день, собралась мягко отвести эту напасть, но журналист взмолился, стал доказывать, что надо, надо для хорошей публикации, и видно было, что ему не все равно, а значит, профессионал. Перед профессионалами же – в любом деле, будь то парикмахер, сантехник или высококлассный хирург, – она благоговела и чувствовала себя с ними абсолютно защищенной.
– Ну хорошо, бог с вами, – сдалась она. – Но ведь он станет мучить меня, я этого не люблю.
Парень оказался совершенно искренним.
– Конечно, станет! – воскликнул он почти радостно. – Обязательно будет мучить! Но потом вам останутся великолепные, редкие снимки – на все случаи жизни. Хоть в газету, хоть в книжку, хоть на стену в рамочку.
Так оно и получилось.
Само интервью прошло легко, как-то почтительно-приятельски: молодой человек оказался добротным и действительно вел себя как профессионал. Вопросы задавал толково и точно сформулированные, не банальные, острые, но не наглые, – говорить с ним было интересно и ненапряжно; к тому же был он из этого удивительного поколения совсем молодых людей, выросших уже в новое, прямоговорящее время, а ей всегда было странно и любопытно – что они находят в ее стихах…
Словом, за час управились и остались друг другом довольны.
Тут он спохватился, стал одеваться и пообещал, что вот-вот, минут через десять-пятнадцать, они появятся.
– Кто это – они? – спросила поэтесса.
– Ну, Михайлов и еще один, визажист…
– Кто-кто?!
Журналист смущенно и плутовски улыбнулся. Он уже стоял в дверях.
– Нина Аркадьевна, дорогая, но ведь если б я сразу сказал, что явится целая команда, вы бы меня и на порог не пустили?
– Конечно, не пустила бы! – возмутилась она.
– Вот видите, пришлось снагличать. Простите ради бога, и…
В дверь позвонили, на пороге стояли двое; произошла некоторая рокировка – журналист откланялся, а двое вошли… Вот не было печали!
Один – пожилой и угрюмый, – собственно, и был фотографом. Он молча расставлял какую-то треногу с козырьками, вешал лампы, протягивал провода к розеткам… Второй никем не был. Просто ходил, шатался по квартире, рассматривал книжные полки, фотографии на стенах и на письменном столе… Никуда не торопился. Это был высокий блондин лет двадцати семи, как-то по-особенному изысканно одетый. Ничего броского или экстравагантного на нем не было. Но вся блекло-серая гамма мягких вельветовых брюк, джемпера и рубашки с открытым воротом, щегольская клетчатая кепка, которую он положил на стул в прихожей, длинный темно-вишневый шарф, оставшийся валяться на плечах, словно в изнеможении, неуловимо изобличали – тоже, как это ни странно, – профессионала.
У него была странная мимика нижней части лица. Вернее, просто необычного строения губы – припухлые и сложенные так, словно самих губ-то и нет, как будто он их вобрал в рот. Получалась какая-то постоянная глухая усмешка, не совсем уместная, – вроде он знает что-то особенное, чего пока не знает никто, и постоянно на это намекает.
– Витя, поищи-ка что-нибудь, – хрипло сказал фотограф Михайлов.
Она поняла, что эта тоска смертная надолго. Может, и весь вечер пропадет.
– У вас есть что-нибудь интересное? – спросил блондин Витя. – В смысле реквизита?
– У меня не театр, – сказала она. – Вы что имеете в виду?
– Ну… шляпы какие-нибудь, шарфы, шали… Надо вас задрапировать…
– Да вы что! – удивилась она. – Вы, наверное, спутали. Я не танцовщица.
– Вы – женщина! – возразил Витя и опять улыбнулся своей странной улыбкой.
Нина Аркадьевна пожала плечами, пошла в прихожую и принесла оттуда две широкополые шляпы – бежевую и черную. Бежевую они сразу отмели, когда же она надела черную, они ахнули – так ей шли широкополые черные шляпы (она знала это и всегда покупала их себе в разных странах), – оживились, задвигались, потребовали и черное пальто, которое тоже оказалось в прихожей.
– Вот это уже что-то, кое-что… – промурлыкал Витя, цепко, мимо лица как-то, но всю целиком разглядывая ее, с этими поджатыми губами… – Шарфы?
Она покорно принесла из шифоньера в спальне разноцветные шарфы. Блондин выхватил все, стал ловко разбрасывать их на руках, раскидывать, вязать узлы на концах… Накинул ярко-алый шарф на ее плечи поверх пальто и сам остался в восторге…
– Витя! – гаркнул вдруг Михайлов. И застыл, оцепенело глядя в окно. Там впервые за эту осень падал мокрый снег. – Скорее! Хватай ее, хватай все, помчались на набережную!
И пока они под руки сволакивали обалдевшую поэтессу по лестнице вниз, пока заводили машину и ехали, Михайлов повторял:
– Ай-яй-яй, какая удача, а?! А я ж вчера погоду слушал-слушал, ждал, как маму родную, а они ни словом, ни словом!..
Мокрый косой снег летел все пуще, лепил на ветровое стекло автомобиля нашлепки, как жвачку выплевывал… Нина Аркадьевна мысленно проклинала идиотский вечер, интервью, нахальную парочку, но, как выяснилось, это было только началом…
Они выволокли ее из машины, блондин стал вытворять что-то немыслимое: мять ее шляпу, нахлобучивать как-то вперед и на лоб, своевольно, как на бесчувственный манекен, повязывать шарф… Затем ей велели пальто расстегнуть и бежать под снегом вниз, по гранитным ступеням к воде. Михайлов стоял наверху, жадно щелкал фотоаппаратом, как из пулемета.