Полная версия
Тайга (сборник)
Сом поднялся и запел:
…Тачка, ты, тачка, ты меня не бойси-и…Я тебя не трону, ты не беспокойси-и…Он смачно воткнул лопату в голубой суглинок.
…Рвутся бурки, рвется аммонал,На кой чёрт мне сдался Беломорканал?..От ежедневной, изнуряющей двенадцатичасовой физической работы нестерпимо болели спина и руки, на ладонях кровоточили мозоли, тачка валилась на бок, мучил голод.
На краю забоя, четко выделяясь на фоне рваных облаков, стоял маленький человек, запустив руки в карманы кожанки, в уродливых галифе, слюнявил дешевенькую папиросу, и, в силу какого-то закона парадоксальности, этот крохотный кусок мерзости, сляпанный из всех присущих человеку пороков, олицетворял собой ту силу, которая заставляла сотни тысяч людей, в погоне за лишним кубометром земли, в надежде на какое-то мифическое «досрочное освобождение», в надежде на скорую встречу с родными сердцами, терпеливо ожидающими где-то своего мученика, – заставляла тянуть из себя последние силы, харкать кровью, возить, возить и возить тяжелую тачку…
На другой день чугунный буфер, висевший у вахты, разбудил нас особенно рано. Было совсем темно. Нудные, холодные звуки напоминали кладбищенский набат.
Все население лагпункта, тысячу двести человек, построили по бригадам у палаток и бараков. Что-то затевалось. Возле вахты толпилось начальство.
Горев, начальник лагпункта, вдребезги пьяный, едва стоял на ногах; очевидно, он не протрезвился еще после вчерашней пьянки. Его бережно поддерживали два молодца с кровавыми петличками на шинелях.
– Тише! – крикнул один из них. – Начальник лагпункта хочет сказать вам несколько слов.
Горев слабо махнул рукой, глупо улыбнулся и выдавил:
– Гра…ык… гра…ык…
Тогда из свиты выскочил юркий Гришка Филон, вскочил на пенек и заорал что было мочи:
– Граждане заключенные! Сиводне у нас аврал… Всем понятно? Сиводне мы должны, так сказать, во что бы то ни стало отсыпать подход к мосту на 85-м пикете и… так сказать… пропустить поизд… Это задание на сиводнишний день идет от нашего начальника всех Ухто-Печорских исправительно-трудовых лагерей – товарища Якова Мороза… Я думаю, товарищи… то есть… граждане заключенные… что партия, товарищ Сталин и товарищ Мороз зовут нас… на агромный подвиг!.. Это вам не отмычкой замок открыть и не сумочку у мадамочки отрезать, а… так сказать, через труд и перековочку пропустить поизд. Ура!
– Ура! – крикнули люди в малиновых петличках.
– Ура! – продребезжал единственный голос из толпы заключенных. Это взывал сгорбленный старичок, шатавшийся от слабости. Очевидно, он уже не соображал, что делал.
Построенный наспех большой мост через реку Лунь-Вож был готов. Справа и слева от него возвышались два длинных недосыпанных земляных конуса.
В длину всего моста красовался яркий плакат: «Труд в СССР – дело чести, дело славы, дело доблести и геройства! (Сталин)».
Суетливые десятники быстро расставили бригады землекопов, и работа началась. Забой нашей бригады находился на горе, метрах в ста от левого конуса. Часть бригады работала в огромной пещере старого забоя.
Прибежал Гришка Филон, набивая пену у губ, быстро заговорил:
– Нажимайте, граждане. Сам товарищ Мороз приедет на открытие моста… Говорят, всем скидки со сроков будут… досрочно освободят… оркестр приедет.
Маленький паровозик «кукушка», пронзительным свистом оглашая тайгу, подвозил шпалы и рельсы. Метр за метром укладывали путь.
Профессор Сушков с остервенением нагружал тачку песком, хилыми руками поднимал ее и, покачиваясь из стороны в сторону, вез по скользкому трапу вверх, на насыпь. Я видел, что он тратит последние силы.
– Оставьте, не торопитесь, – советовал я.
– А кто их знает, – отвечал он, прерывисто дыша, – может, и действительно досрочно освободят.
Вскоре приехал духовой оркестр. Музыканты быстро расположились на траве под соснами и заиграли бравурный фокстрот:
…Моя красавица мне очень нравится…С насыпи вместе с тачкой скатился заключенный и сломал себе шею.
Профессор Сушков, нагрузив тачку, стал ее поднимать и вдруг, охнув, сел на землю, держась руками за живот. Я подбежал к нему и попытался приподнять его.
– Не надо… больно, – простонал он.
Подошел фельдшер, осмотрел профессора и равнодушно сказал санитарам:
– Надорвался… Унесите на лагпункт.
А люди один за другим бежали по узким трапам, сваливались с них, снова поднимались и снова брались за лопату и тачку.
Приехал товарищ Мороз. Толстый, с добротной папиросой в зубах, он ходил от забоя к забою, носком блестящего хромового сапога трогал грунт и спрашивал у заключенных:
– Ну, как грунт?
или:
– Что-то тачка у тебя, брат, мала.
или:
– Запомните, что только через честный, самоотверженный труд вы смоете с себя ваши позорные пятна преступления.
В эти минуты он удивительно напоминал Гришку Филона; мне показалось, что точно так же, как у Гришки, у него набивалась у рта слюна.
После короткого обеденного перерыва около ста человек отказались подняться с земли. Конвоиры кричали, стреляли в воздух, но все было напрасно. Партию человек в двадцать кое-как подняли и погнали на лагпункт в карцер. Я видел, как только они скрылись из глаз начальства, конвоиры дали полную волю кулакам и прикладам.
…Моя красавица мне очень нравится…Выбежавший на минуту из пещеры Сом подмигнул мне и, показав на избиваемых людей, весело сказал:
– Перевоспитывают!
Насыпь росла прямо на глазах. Оркестр играл без перерыва. Ввалившимися глазами заключенные злобно смотрели на музыкантов и ругались:
– Хоть бы они, сволочи, перестали играть! И так невмоготу!
Со страшным грохотом обвалилась пещера, похоронив восемь человек, в том числе и Сома. Я едва успел отскочить от катившейся на меня большой глыбы земли.
…Моя красавица мне очень нравится…
Товарищ Мороз разрешил поставить полбригады на откопку трупов.
А с моста громко кричал плакат красивыми словами: «Труд в СССР – дело чести, дело славы, дело доблести и геройства! (Сталин)».
Поезд прошел через мост только вечером.
* * *Три дня я валялся на нарах больной.
Пришел Гришка Филон и принес мне письмо от отца из Москвы. Он долго вертел в руках конверт, потом вытащил из него письмо, отдал мне, а конверт сунул в карман.
– Дай мне и конверт – попросил я.
– Нельзя… Что-то он подозрительный, должен проверить… – И ушел.
Вскоре Гришку Филона досрочно освободили за «ударную» работу. Кажется, он был единственный человек, получивший такую дорогую награду за мост Лунь-Вож.
Прошло полгода. Цинга скрючила мне ноги, и я еле-еле выползал из барака. Я долго не имел весточки из дома, и, когда новый воспитатель – в прошлом крупный аферист, Войцеховский, – вручил мне второе письмо, я чуть не заплакал от радости. В письме, между прочим, отец мне писал:
«Вчера у нас был счастливый день: к нам пришел твой бывший воспитатель Семен Михайлович Огурцов. Пили чай, он нам долго рассказывал о тебе. Потом сказал, что завтра он едет назад в лагерь, где думает остаться на работе по вольному найму. Мы спросили, не будет ли он так любезен и не захватит ли что-нибудь для тебя? Он охотно согласился, сказал, что тебе надо приодеться поприличнее (почему ты до сих пор об этом не писал?). Мы дали ему два больших чемодана с вещами и продуктами для тебя. Получил ли ты их?»
Я сразу понял, для чего у меня отобрал конверт Гришка Филон.
Никаких чемоданов я, конечно, не получил и, думаю, никогда не получу. Да дело и не в чемоданах. Ведь Семен Михайлович Огурцов и был когда-то воспитателем Гришкой Филоном и великолепно знает, что нужно заключенному в советском концлагере. Главное – перевоспитание, а все остальное – вещи второстепенные.
На то Гришка Филон и воспитатель, чтоб знать это!
На этапе
Глубокий трюм баржи. Слышен плеск волн за бортом. В трюме 3000 человек. Кое-где горят фонари «летучая мышь», бросая слабый свет на спящих вповалку заключенных. Душно, сумрачно и смрадно. Рядом со мной сидит на разостланном ватном бушлате о. Сергий и что-то бормочет вполголоса. Бормочет уже давно, тихо и ровно, все одним и тем же голосом. Нас везут по этапу рекой в Усть-Вымь.
В соседнем отсеке, за толстыми столбами, подпирающими палубу, уголовники играют в карты. Они волнуются, вскрикивают и нехорошо ругаются. Мне отлично виден один из них. Он сидит без рубашки ко мне лицом, склонясь над ящиком-столом, на котором тускло горит дрожащая свеча. Он крив на левый глаз, и лицо его покрыто крупными угрями. Ему, очевидно, не везет, он волнуется и нервно кладет направо и налево замусоленные карты.
– Дана-бита… дана-бита…
– Бита! – негромко произносит его партнер, сидящий спиной ко мне. Я вижу только широкие плечи и курчавые волосы.
Кривой вскакивает и торопливо снимает с себя брюки под взрыв хохота наблюдающих за игрой уголовников.
– Двадцать рублей!.. Идет?.. – спрашивает кривой у партнера, протягивая брюки.
– Идет.
– Сенька, не лезь в бутылку! – советует кривому пожилой жулик. – Все одно погоришь…
Но кривой Сенька не слушает его. Он поддергивает спадающие кальсоны, усаживается на прежнее место, и игра продолжается. Но не долго, минут пять-шесть. По новому взрыву хохота я догадываюсь, что брюки проиграны.
Теперь Сеньке не отыграться… – весело замечает кто-то.
– Отыграюсь еще… – мрачно сообщает кривой жулик и оглядывается по сторонам. – Ставлю новый пинжак.
– А где он? – спрашивает партнер.
– А вона… – отвечает Сенька и показывает рукой в отсек напротив.
Я приподнимаюсь и смотрю по направлению Сенькиной руки, но никакого пиджака не вижу. В отсеке, густо набитом спящими в повалку заключенными, сумрачно. Лишь возле столба горит огарок и сидит какой-то белобородый старик и пьет кипяток из жестяной кружки. Лицо этого старика кажется удивительно знакомым, но я никак не могу вспомнить, где я его видел.
– Дана-бита… Дана-бита…
– Гони, Сенька, пинжак!
– Вот чичас потеха будет!
Сенька встает и, перешагивая через спящих, подходит к старику. Предчувствуя что-то недоброе, я напрягаю слух и зрение. Перестает бормотать и о. Сергий.
– Вам чего? – спрашивает старик, удивленно подымая глаза на Сеньку.
– Сымай, папаша, пинжак… – говорит Сенька, наклоняясь к старику.
– Это зачем?..
– Как зачем? – удивляется в свою очередь Сенька. – Я его в карты проиграл.
– Позвольте… Это мой пиджак.
Просыпаются спящие, приподымают головы и прислушиваются.
– Сымай, говорю, папаша!
– Послушайте… как же так…
– А, гад!.. Контра паршивая!..
Сенька бьет наотмашь старика по лицу, валит его на мокрые стлани и начинает срывать пиджак. Все смотрят и молчат. Никому не хочется ввязываться в историю.
– Нет… Это так нельзя… нельзя так… – говорит о. Сергий и хватает меня за плечо.
– Да помогите же! – кричит старик.
И словно по сигналу вскакивают человек двадцать политических заключенных.
– Товарищи! Не допустим! Бей жуликов!..
Мы бросаемся к месту происшествия. Вскакивают и уголовники. Кое-где тускло сверкают зажатые в руках ножи. Секунда – и началась бы общая кровавая свалка, но уголовники – народ трусливый. Заметив, что политических больше, они быстро стушевались, спрятали ножи и рассеялись по своим местам. Кривой Сенька бросил старика и, размахивая бритвой, добрался до своего отсека.
Старик лежал на спине и тяжело дышал, закрыв глаза. Из разрезанной под глазом щеки текла кровь: Сенька успел-таки полоснуть его бритвой. Я посадил его, прислонив спиной к столбу, кто-то принес воды. Рана была неглубокая, кровь удалось вскоре унять, и старик пришел в себя.
– Вы!.. – удивленно произнес он, вглядываясь в меня. – Неужели не узнаете?.. Впрочем, это возможно, бороду я отпустил… Сахаров. Помните?
* * *Я сразу вспомнил.
Это было в Бутырской тюрьме, в Москве, осенью. Следствие по моему делу было закончено, и меня перевели из подследственной камеры в общую подсудную. В камере было 107 человек (а полагалось – 25). Спали и на нарах, и под нарами, и на специальных «ночных» щитах – между нарами.
В один день со мной, вернее, через несколько минут после меня в камеру вошли еще три человека. И стало нас 111 человек. Нас, последних четверых, староста камеры положил под нары, возле самых дверей – на места на нарах существовала очередь.
Я быстро подружился с новыми знакомыми. Люди они оказались интересные. Особенно – двое: полковник Дурунча и Веселовский. Оба они были в прошлом русские эмигранты из Харбина. Но после продажи советским правительством Китайско-Восточной железной дороги, вернулись, к своему несчастью, в Россию вместе с другими многочисленными «возвращенцами». Первое время всё было благополучно. Осели кто где. Полковник царской армии Дурунча получил совсем приличное место в Воронеже: он стал директором большого кинотеатра. Там же, в Воронеже, нашел тихую пристань (уж не помню где) и его приятель Веселовский. Завелись новые знакомства. Веселовский подружился с учителем математики Николаем Николаевичем Сахаровым. И все трое – Дурунча, Веселовский и Сахаров – стали коротать длинные зимние вечера за преферансом. Но вот пришел 1936 год. Прокатилась первая (весенняя) волна арестов, и под эту первую волну угодили все «харбинцы», в том числе, конечно, и Дурунча с Веселовским. А за ними, как «хороший знакомый» – и учитель Сахаров. Дурунче и Веселовскому инкриминировали 58-ю статью пункты 1-й (измена родине), пункт 4-й (связь с международной буржуазией), пункт 10-й (антисоветская агитация) и пункт 11-й (контрреволюционная организация), Сахарову – пункты 10-й и 11-й.
Следствие продолжалось семь месяцев. Веселовский и Сахаров не вынесли мучительных допросов и подписали всё, что им предлагал следователь. Дурунча подписал только частично, несмотря на чудовищные пытки и издевательства. В подсудной камере они впервые встретились все вместе. До этого они сидели в одиночных камерах.
Мы подружились. Я им рассказывал о себе, они мне – о себе, часто вспоминали годы эмиграции в Харбине, и вспоминали о них всегда тепло. Рассказывали и свое «дело». Собственно говоря, «дела» никакого и не было, как и у всех нас. Все «дело» заключалось только в том, что они были эмигранты. И еще: у Веселовского где-то в Сингапуре или Сайгоне остался сын, не пожелавший вернуться в СССР. Этого сына НКВД никак не хотел простить Веселовскому.
Невысокий и полный, чуть седеющий, полковник Дурунча был человек общительный и словоохотливый. Веселовский был слабовольным человеком. Он мучительно переживал заключение, часто вспоминал сына, и раза два я слышал, как он плакал по ночам. Добрый, покорный Сахаров стоически переносил все несчастья.
Вскоре нам пришлось расстаться. Меня судили. Я получил уготовленные мне судьбой пять лет лишения свободы и прямо из залы московского городского суда угодил в пересыльную тюрьму. Эта тюрьма помещалась во дворе Бутырской тюрьмы, в бывшей арестантской церкви.
Больше я уже моих друзей-харбинцев не встречал. Но судьба их меня интересовала. Я часто справлялся о них у всяких «прохожих арестантов», но никто ничего не мог мне сообщить.
* * *– Николай Николаевич!.. Боже мой!.. Да как же это! Растерзать надо этого мерзавца.
– Не надо… Бог с ним! Оставьте! – махнул рукой Сахаров, прикладывая к щеке окровавленное полотенце.
– Зверье! Вот зверье! – громко сказал какой-то заключенный интеллигентного вида. – Конвою бы сказать.
– Только попробуй, стерва! – крикнул партнер кривого Сеньки. – Зарежем, как телку. И до лагеря не доедешь.
– Ну, мы посмотрим!
– Оставьте… и охота вам связываться… – тихо попросил Сахаров.
Подошел о. Сергий. Я познакомил его с Сахаровым.
– Пойдемте в наш отсек – предложил о. Сергий. – Там у нас тихо, народ все хороший…
– Да мне все равно… Пожалуй, пойдем.
Я взял мешочек Сахарова, и мы перешли в наш отсек. Разбуженные шумом арестанты снова укладывались спать. Жулики злобно посматривали на нас и о чем-то шептались.
– Ведь эдакий подлый народ! – сокрушенно качал головой Сахаров. – И откуда эдакая мразь появилась на русской земле? Ведь вот почитайте «Записки из мертвого дома» или другие дореволюционные тюремные мемуары, вы там эдакой подлости не встретите… А сколько вы получили… сроку? – вдруг спросил он.
– Пять лет. А вы?
– Десять…
Я вспомнил про его однодельцев.
– А где же Дурунча и Веселовский! Не здесь ли на барже?
– Нет… их здесь нет…
– Другим этапом отправлены? Сколько они получили?
– Нет, этапа им не вышло. Им другое вышло, – угрюмо ответил Сахаров. – Расстреляли…
О. Сергий перекрестился. Огарок свечи зашипел и потух. Стало совсем темно. Жулики перестали шептаться и тихо запели воровскую песню:
…Далеко, из Колымского краяШлю, родная, тебе я привет…Вода плещет о борт, словно убаюкивает. Сыро, темно, смрадно. Тяжелый, многоголосый храп. А в сердце – тоска и холод…
Одна ночь
Я стою возле маленького бревенчатого со ору жения – мертвецкой.
Осень. Уныло бегут лохматые тучи, нагоняя на душу тоску. Белыми свечками стоят березки и слушают печальную панихиду – тихий шум тайги. В сумерках плавно опадают редкие, последние листья с деревьев; сухие, желтые, они неторопливо падают на сырую землю…
Мертвецкая находится в самом конце огромного лагпункта, возле колючей проволоки. Каждый день сюда привозят несколько трупов. Вырытая в земле мертвецкая напоминает огромный братский гроб. Трупы лежат бок-о-бок на длинных, деревянных стелажах и безучастно ждут дня, когда их свалят на шаткую подводу и худенькая лошадка Зиночка проковыляет таежной дорожкой за реку и отвезет их на Сосновую горку.
Закутанный в рваный бушлат, я поглядываю на низенькую дверь мертвецкой и курю махорку. Там, за этой ветхой дверью, лежат люди, которых я еще несколько дней назад видел живыми, разговаривал с ними, вместе мечтал о будущем…
Третьим от входа, на правом стеллаже, лежит раздетый догола Максим Сорокин, мой давнишний товарищ по тюрьмам, студент, юркий, жизнерадостный, умный паренек. Он умер от цинги. Прямо под ним, на земле, скорчившись, лежит старик Потапыч, место которого – сторожа у мертвецкой – я занял сегодня. Старик умер вчера ночью на глинистых ступеньках возле двери в мертвецкую. Слаб был Потапыч, девятый год таскался по тюрьмам и лагерям, подвело его сердце…
Холодно. Поеживаясь, я начинаю ходить, шлепая по земле старыми кордовыми ботинками. Мучает голод. Эх! хлебца бы вдоволь! Да сольцой бы покруче посолить.
…Скоро, скоро часы деревянныеПрохрипят мой двенадцатый час…Я сам на грани полного истощения. Глаза ввалились, руки бессильно висят вдоль тела. Последние дни я уже был не в состоянии возить тачки и, как ни кричали на меня десятники и прорабы, я целый день лежал в забое и смотрел на холодное небо, мечтая о скором конце, мысленно прощаясь с дорогими мне людьми, оставшимися где-то далеко, далеко. Но, как часто бывает в жизни, в последнюю минуту пришло спасение. Старик Потапыч неожиданно умер, и освободилось его место, о котором мечтала не одна сотня заключенных. Перст божий указал на меня. Один сердобольный прораб устроил мне место сторожа. Лучшей работы трудно придумать для заключенного. Я был обеспечен восемьюстами граммами хлеба ежедневно и гарантирован от самого страшного – изнуряющей работы с тачкой. Правда, для доходяги – человека совершенно истощенного – восемьсот граммов хлеба не ахти как много. Эта порция съедается за один присест.
Поет свою странную панихиду тайга, ночь черным саваном окутывает ее, и одна за другой потухают в сумраке свечи-березки.
…Скоро, скоро часы деревянныеПрохрипят мой двенадцатый час…—повторяю я одни и те же строчки, кутаясь в дырявый бушлат. Впереди – длинная осенняя ночь рядом с окоченевшими трупами.
Слышно, как на лагпункте, в одном из бараков, хором поют жулики:
Ах, вот си-ижу я-а в одино-очке,В окно тюремное-е гляжу-у…Я хорошо знаю эту песню, меня всегда поражало в ней несоответствие текста с мелодией. Слова – грустные, полные безысходной тоски, а мотив – разухабисто веселый.
…А слезы катятся, бра-атишка, незаметноПо исхуда-а-алому лицу-у…—с присвистом летит песня.
Я останавливаюсь и слушаю. В песню вливаются звонкие женские голоса, очевидно, подхватил соседний женский барак.
…Меня-а окликнут часовые,Окликнут раз, окликнут два-а,Взведут курки они свои стальные,Тогда наве-ек убьют меня-а…Интересный народ жулики. Они единственные из заключенных, кто продолжают вести приблизительно тот же образ жизни в лагере, что и на воле. Они стараются получше одеться, играют в карты, воруют, пьют одеколон и денатурированный спирт, любят, ревнуют, ссорятся из-за женщин… Они знают, что за любовную связь полагается карцер, и какой! Карцер, из которого трудно выйти живым. И все-таки их это не останавливает. Я никак не пойму, что это – хорошо или плохо? Что это – «любовь сильнее смерти» или отчаяние обреченных?
Песня смолкла, и стало совсем тихо, как на кладбище. За проволокой, лениво шагая, прошел часовой и негромко кашлянул. Я собрал сухие ветки, положил их на землю и прилег.
…Скоро, скоро часы деревянныеПрохрипят мой двенадцатый час…Я поднялся и сел. В самом деле, почему же и я завтра не могу отправиться туда же, куда отправились Максим Сорокин и Потапыч? Разденут меня догола, отдадут мою одежду еще живому арестанту и положат на скользкие стеллажи рядом с другими мертвецами.
Где-то в тайге прокричала сова. Я стал скручивать цигарку. Но свернуть ее мне так и не удалось, я услышал осторожные шаги у стены мертвецкой.
Затаив дыхание, я стал напряженно слушать.
Несколько секунд было тихо, потом опять захрустели ветки под чьими-то шагами. Инстинктивно я взял в руки толстую палку.
Из мрака выросли две неясные фигуры.
– Потапыч… – негромко позвал мужской голос.
Я встал во весь рост.
Обе фигуры быстро подошли ко мне. Это были мужчина и женщина.
– Нет Потапыча… – ответил я.
– Тише… – попросил мужчина. – А где он?
– Помер вчера.
– Помер? – удивленно протянул он. – Слыхала, Маруська?
– Жаль старичка… хороший старик был, – зевнув, отозвалась женщина.
Теперь я их разглядел. Он – молодой парень, в широких брюках, заправленных «по-блатному» в коротенькие сапожки. Она – остроносая девушка в казенной стеганой телогрейке. Под мышкой она держала что-то объемистое, завернутое в бумагу. Его я немного знал по лагерю. Поездной вор, за свое смазливое лицо он носил кличку Петька Красюк.
– Чего же Потапыча-то… туда положили? – осведомилась Маруська, показывая на мертвецкую.
– Да… там и он.
Кто-то вышел из барака, хлопнув дверью, и зашагал, громко ругаясь. Гости мои разом присели на землю.
– Комендант, сволочь, ищет – прошипел Петька. – Ишь, попер в третий барак.
В просвете между бараками смутно чернел силуэт человека. Когда он повернул за угол, Петька Красюк поднялся, сдвинул назад кепку и, подойдя ко мне вплотную, зашептал:
– Слышь, ты… как тебя… Ты что же, заместо Потапыча? Сторож?
– Да, сторож.
– Ты, брат, выручи… Понимаешь, дело такое… Коменданты ловят, некуда с бабой спрятаться… Сам понимаешь… дело такое… в карцере за ее, за дуру, сидеть не охота… А в бараке в аккурат вляпаешься… Так ты, это самое… пусти, понимаешь, к тебе… У нас с Потапычем все на мази было… Потапыч куш имел хороший через это… Маруська, дай-ка сюда, – он взял сверток, сунул мне в руку, – тут хлеб… буханка… два кило… Да чего ты глаза вылупил?.. Ты не теряйся…
Я понял, что хотели от меня. От изумления я не мог вымолвить ни слова.
– Так все?.. – спросил Петька Красюк. – Завязано? Пойдем, Маруська.
– Обожди… – остановил я. – Не могу я… разрешить.
Он грозно подвинулся и достал из кармана нож. Лезвие тускло сверкнуло.
– А этого не хочешь?.. Не будь дураком… Здесь я, может, и не стану с тобой связываться, а завтра в бараке прирежу, как суку последнюю… понял?.. Пошли, Маруська!
Они легко сбежали по земляным ступеням, открыли дверь и скрылись в мертвецкой.
Я растерянно стоял, держа буханку хлеба; она жгла мне руки.
Из мертвецкой послышался тихий смех женщины и приглушенный шепот Петьки:
– Обожди, я его чичас за ноги оттащу, оно и посвободней будет… ишь разлегся.
Я сел на хворост и швырнул в первый раз в жизни хлеб на землю.
Выплыла луна и голубым, слабым светом залила тайгу. Березки вновь засветились, вновь загорелись свечки, как будто прибавился еще один новый покойник. Пронзительно, как плакальщица, закричала сова. Легкий ветер зашуршал по сухой траве, понес рыжие листья; словно кадилами, тяжело закачали мохнатыми ветвями столетние ели.
Тайны жизни и смерти слились в один жуткий, нестройный аккорд…
Одиссея арестанта