Полная версия
Арена XX
Так и зашагал в таксомоторный гараж с большим свертком под мышкой. Если б он сам себя повстречал на улице, то подумал бы: вот, несет отрубленную голову, необязательно Калафа, может телячью, но – голову. В автомобиле сунул ее (чайник, господи) в дырку от запасной шины и пошел выписывать «шайну».
Сейчас самое пассажироемкое время. На тебя кидаются толпою, но везунчиков в этой толпе раз-два и обчелся. Например, позабывший впопыхах свою трость – в отличие от сдачи – везунчик на коровьи бега: там ждет его любовь. Шляпа на нем подбоченилась только наполовину: слева поле загнуто вверх, справа опущено.
По случайному совпадению, у следующего полуопущено правое веко. Неверными пальцами он берет папиросу, закуривает лишь от третьей спички – снайпер давно бы уж пристрелил. А может, давно уже и пристрелил и позади тебя подскакивает чучело с небрежно вставленными стразовыми глазками? Таким вроде бы не до сдачи. Но когда едешь на последние… надо еще, чтоб на цветы хватило и на перонный билет.
Или везунчик в казино, оттуда будет не везунчик, а на своих двоих идунчик.
До полуночи ездят, по преимуществу, в половинном составе. Дама и валет в хорошо перетасованной перед началом игры колоде редко оказываются рядом – рядом они ложатся на стол. Да так и остаются, на пару сметенные в отбой. Отбой у них ближе к трем, когда все чаще говоришь «данке шёёён» – в ответ на командирское «отставить», относящееся к твоей руке, якобы отсчитывающей сдачу.
Но возможны проявления нетипичного, градации внутри образа: баранья нога скандала, посыпанная крупной солью слез, или куриная ножка – в золотисто-лоснящемся чулочке. Поверх плечика пушнина, завитки возле ушей, утомленный взгляд. Дует на горячее округленно-алыми губками. Вамп. Герр Альберих сам открывает ей дверцу – перстами, унизанными на сумму, равную той, что недосчитались в сейфе.
– Езжай домой, сокровище, не сердись. Гейнц еще должен отвезти твоего малыша к Оппенгеймам.
Только тронулись, хребтом чувствуешь: позади ерзанье.
– Меня укачивает, откройте окно…
Тормозим.
– У вас есть средство от головной боли?
Напротив Löwenapotheke.
– Купите и скорей возвращайтесь. Вы знаете, что нужно купить… Вот вам деньги.
– Мадам, я не приму от вас денег.
– Я так и подумала. Гейнц всегда у меня берет. Вы русский князь? Ах, вы цигойнер барон… Я знаю один пустырь в Грюневальде. Или хотите показать мне свой табор? Ах мал мала меньше… Камасутра писалась в фиакре с опущенным верхом.
С ночным шофером такое приключается раз в тысячу и одну ночь. Не будем переворачивать страницу. На пустыре, куда они въехали, громоздились кубометры стройматериалов, покрытых толем. Но пока что массовому проникновению сюда человечества предшествовали единичные вылазки. Вдалеке у леса маячила фигура. В предрассветной мгле не разобрать ни чем привидение занимается, ни какую может таить опасность для двух священнодействующих. Не похоже, чтобы погасивший фары автомобиль привлек его внимание.
– Что он там делает? – шепнул Берг.
– Не видите, с трупом балуется, – к подозрительному соседству она отнеслась легкомысленно: мы не мешаем ему, он не мешает нам.
Между двенадцатью и часом у ночного таксиста передышка. Вечер простер перепончатые крыла равно и над теми, для кого лишь начинался, и над теми, кто, наскуча всем – и всеми – вот-вот ускользнет. Давеча ливрейные Kutscher’ы с бакенбардами, бритые cubman’ы, усатенькие postillon’ы – а в России лихачи и поодаль ледащие ваньки – выстраивались в ожидании господ, коротая время в разговорах. Так же и шоферы теперь подсаживаются друг к другу поболтать. Или с серьезным видом читают газету. А если книжку – то по-русски. Кто-то ест припасенный шинкенброт. Кто-то, запрокинув голову, спал. Что до Николая Ивановича, то он имел обыкновение заезжать в крепри, работавшую всю ночь напролет – французскую блинную, которую держала чета из Эльзаса. Николай Иванович намазывал горячий блин всем подряд, медом, шоколадным маслом, мармеладом из фаянсового бочонка с вызывающей надписью – в сине-бело-красную вертикальную полоску: «Vеritable confiture de pomme d’Alsace» – «Настоящее эльзасское яблочное повидло».
А кем-то в это время поедался наполеон. Берг, не отказывавший себе в том, что могло быть сочтено жизнетворческим порывом, сгонял и туда. Стал напротив, чуть наискосок. Уснувший дом походил на мертвый зуб, и только шесть окон праздновали полночь. Но сосед терпит, не жалуется домовладельцу на полуночников. Им можно. В «Комише Опер» спектакли заканчиваются поздно, публика расходится поздно, видишь, на лестнице вспыхнул свет… в сонном мозгу у соседа все смешалось.
Берг тоже видит, как на лестнице вспыхнул свет. Дверь парадной отворилась. Инженер Урываев с незнакомцем – уж не замена ли Николаю Ивановичу? Вышли и, как по команде «мальчики налево, девочки направо», зашагали в разные стороны. Николай Иванович смотрел в спину Урываеву: пальтецо, руки в карманах, скорый шаг. Так ходят в поздний час по безлюдной улице, глядя перед собой, целеустремленно.
Как прикажете это понимать? Не доходя до угла, воровато огляделся, пересек улицу и пошел назад. Направляется к такси. Николаю Ивановичу совсем не улыбалось, чтобы завтра все знали: он приезжал и караулил под окнами. Но Урываев прошел мимо. Он явно что-то затевал: спрятался за выступом дома – соседний расположен в глубине, отгороженный от улицы палисадником. Это уже становится интересным.
В парадной снова светло. Вышла целая компания: мужественный юноша, всегда в пудре и трауре, Вася, которая сразу же взяла Макарова под руку, еще барышня, страдавшая редкой формой шизофрении: раздвоением внешности – и в результате разделившаяся на две.
Ушли. Что дальше? А дальше Кошмарик. Покрутив головой налево-направо, перебежала улицу прицельно – к тому месту, где скрывался Урываев. В зеркальце было видно, как он шагнул к ней и увлек ее в кусты.
Берг воспрял духом, но дал моменту созреть. Потом переключил на задний «ганг» и с потушенными фарами резко подал вдоль тротуара.
– Александр Ильич! Розалия Фелициановна! Прыгайте в мой фиакр! Индия может утереться, фиакр – родина камасутры, – он произносил это в черноту зрительного зала – открыв дверцу и высветив себя.
Тишина.
– Может, за фельдшером съездить, а? Александр Ильич! Волки, если попадает лапа в капкан, ее себе отгрызают.
Николай Иванович совсем позабыл о чайнике, а на приборной доске стрелки флюоресцентных часов торопили: скоро опустеют полотна Отто Дикса, сошедшим с них даешь оливковые таксомоторы!
– Ну так я за фельдшером.
И уехал.
По дороге в «Адлер», где обычно останавливались советские товарищи, Николай Иванович искушал себя: появиться в четверг как ни в чем не бывало у Ашеров? Побеседует с хозяином. «Давыд Федорович, ваши немцы называют “Фауста” “Маргаритой”». – «Если б Гуно написал “Войну и мир”, ее в России просто бы не ставили». – «Опера “Война и мир”? Ария Кутузова? Забавно». Воздаст должное милльфёю. «Вы, Маргарита Сауловна, ни дня без строчки».
Как бы держался Урываев? А Кошмарик? Для них единственный выход: понятия ни о чем не иметь. Было темно, не было лиц. А на маскараде все можно – и им, и ему. Да, мы знаем, что ты знаешь, что мы знаем, что ты знаешь… Как будто угодил в анфиладу зеркал, mise en abyme[6]. Неосторожное словечко, неосторожное движение, и зеркало вдребезги. Уличили себя.
Лилия Давыдовна, Лилия Долин… Завтрашнюю ночь еще таксёрит, а с четверга снова «харонит». Возьмет и придет вечером. Что, выставят?
В шоферском кожаном кепи, делавшим его невидимкой в глазах гинденбургоподобных швейцаров, Николай Иванович направился в рецепцию: ему поручено передать фильм-продуценту Васильевскому…
Консьерж опускает глаза, переводит взгляд на «решето» с ключами.
– Он у себя. Я вас соединю.
Берг вошел в кабинку. Раздался звонок.
– Алло, Родион Родионович…
– Сейчас дам его («Родя, тебя…»).
– Да.
– Добрый вечер, Родион Родионович.
– Добрый. Кто это?
– У меня для вас пакет.
– Что за пакет?
– Я вам все объясню. Да вы сами увидите.
– Хорошо, поднимайтесь.
– Понимаете, я в коляске.
– Ладно, сейчас буду.
Васильевский вышел без галстука. Выйдя из лифта, принялся искать глазами инвалидное кресло. (Николай Иванович дебютировал в жизнетворчестве на сходном материале, с привлечением ребенка-калеки. Цель: маленькое, но едкое недоразумение.)
Николай Иванович окликнул Васильевского.
– Вы? – удивился тот. – А где же обещанная коляска?
– Она снаружи. С девяти до шести я развожу в ней инвалидов… Учтите, у вас номер на двоих, а подарок у меня исключительно для вас. Держите?
– Что это?
– Разверните. Из почтения к вам я специально завернул в настоящую газету, не в эмигрантскую.
Тот, развернув:
– Ну и как прикажете это понимать?
– Как, вы не узнаете родимое пятно на боку? С этим чайником ваш отец пошел за кипятком.
Родион Васильевский-младший хлопал глазами, словно собирался взлететь. Несколько раз открывал рот, но только сглатывал.
– Узнали, да? – участливо произнес Берг. – Это мне досталось от предыдущего жильца. Он повесился из-за вашей негодницы-сестрицы. Сама Васенька не в курсе… я о чайнике. Матушка и подавно не в курсе. Ей лучше не рассказывать. У Родиона Васильевича давно другая семья, другое имя. Это имя вам знакомо. Отрадно сознавать, что на чужбине его талант не стерся. Он кинопродуцент, третья фабрика Голливуда. Может, это примирит вас с Голливудом. А может, еще больше оттолкнет. Он начал жизнь с азов, как многие в Америке. Это в Европе мы живем прошлым. Слишком уж культурно ей обязаны, слишком уж все здесь напоминает о России. А Америка тебе говорит: о’кэй, все прошло, как с белых яблонь дым.
Пальцы Родиона Родионовича шарят под кадыком в поисках запонки: расстегнуть… не была застегнута… был без галстука.
– Выйдемте отсюда куда-нибудь, – сказал он.
– Сделайте одолжение.
Нелепо засеменили вдвоем в одном из клиньев вращающейся двери, куда Васильевский ринулся следом за Бергом. Он наступал ему на пятки. При этом под мышкой держал чайник – как позирующий перед камерой вратарь держит мяч.
– Извините, что не зову к себе, у меня дама. Музой зовут, представляете? О имена, о нравы. Сейчас вы услышите историю любви. Хотите, уединимся в моем фиакре?
Истории эти все «на одно лицо»: Вертер, купринский Желтков… Этого звали Русей – о котором рассказывал Берг и после которого остались чайник, герань да еще коробка с письмами, переданная хозяйкой новому жильцу, благо тоже был «руся». Написаны они слогом, на какой даже в пьяном виде не каждый способен. Но Руся сходил с ума по Василисе – сходил, сходил да и сошел. Писал на конверте свое имя и собственный адрес, отправляя письмо «бесценной Васеньке Родионовне» и «Васеньке-котеньке» – так, по-земному ластился он к Прекрасной Даме. То был сад радостей земных, а не вертоград небесный. И штемпель черной смазанной радугой в углу марки подтверждал: письмо как письмо, в сумке у почтальона все такие.
– Мое мнение: он специально надрезал конверт женскими маникюрными ножницами с загнутыми концами. Воображал себя в такие моменты Василисой. Я иногда беру у хозяйки эти ножницы – срезать заусеницы. Однажды он написал дословно следующее… у меня фотографическая память, вижу каждое слово, стоит закрыть глаза.
И закрыл. Он и впрямь читал – глаза под веками двигались. У Николая Ивановича было мало общего с безглазыми прорицателями, что вещают голосами умерших. Читал Николай Иванович, как вслух читают чужое письмо, – своим голосом:
«Свет мой, сестрица Васенька, читая это, твоя грудь будет высоко вздыматься и легкое дыхание сменится тяжелым. Как у маменьки, когда состригала конверту ноготок. Он был белый, плотный, здесь такие продаются по пять копеек штука. А в нем тонкий кремовый листок, сложенный содержанием вовнутрь. Я угадал, от кого. От Человека. Он посмотрел на женщину с пятилетним худолеем на руках и пропустил вперед себя. А на станциях очередь за кипятком блюдут строго. Маменьку вытолкали, а его за благородство и что заступился побили в кровь. Поезд уехал, он остался лежать без документов. Но маменька не из тех, кто платит черной неблагодарностью. Она ухаживала за его побоями и уложила в вагоне на наше место. Они были квиты, он потерял мать своих детей, она потеряла отца своего. Им было хорошо. В Шанхае ему исхлопотали документы на американское имя. Так его не стало. И вдруг письмо с того света, а в него вложено сто долларов. Он пишет, что взялся за старое и собирается жениться. Мы с маменькой тогда смотрели фильму, и это имя стояло в первых титлах. Маменька берегла этот чайник и перед отъездом дала его взять с собой».
Берг был большим артистом жизни, с которой постоянно творчески конкурировал. Что удачно, в этом он не сомневался. Молчание было ему аплодисментами. Аплодисменты затянулись, перешли в овацию. Берг первым ее прервал.
– Мне пора. Иначе без выручки останусь. Газетку можете мне оставить, если не стесняетесь: коммунисты в Берлин со своим чайником.
Карман Родиону Родионовичу оттопыривала смятая в ком газета. Бергу она пригодится. В тот день «Берлинер иллюстрирте» вышла под шапкой: «Людоеды среди нас: Гельмут, где брат твой Вилли?».
Следующий день он провел, как и предыдущий, в объятьях своей дамы, деля с ней восторги и матрас в разводах, который так и не удосужился прикрыть сбившейся простыней. Восторгам не было конца. Снова и снова мысленно возвращался он к творческим триумфам минувшей ночи. Блистал парадоксами, поверяя ученикам сокровенное:
– Древние говорили, прыгая на одной ножке: не делай другому того, чего не желаешь, чтобы делали тебе. А я говорю: именно делай! Делай, даже если тебе воздастся тем же. Пламенный жизнетворец готов ко всему. Гений обречен страдать. Быть непризнанным и неузнанным – привилегия божества.
Прелестен «Кошмарик в кустах». Восхитительная арабеска. А землятресение целой жизни в отеле «Адлер»: Бог-Отец жив, значит, тебя распнут. Первая мысль: а не возвратиться ли к блудному отцу в надежде, что заколет он тучного тельца? «Экстра-блатт! – кричат продавцы газет. – Экстренный выпуск! “Исчезновение члена советской делегации”! “Советская делегация возвращается в Москву не в полном составе”! “Мать и сестра Родиона Васильевского ничего не знают о его судьбе”! “Еще один русский стал невозвращенцем”!»
Безымянный творец, он творит не на холсте, не в камне, не среди фанерных рощ и дворцов, привезенных со склада на детском грузовичке, – он ставит пьесу жизни. Присутствуя в зале инкогнито, он не выходит на аплодисменты. В царстве, что не от мира сего, Первое Лицо тоже блещет парадоксами – тоже анонимен, хоть и охоч до славословий: laudate! Требую почитания двадцать четыре часа в сутки, но не желаю представиться. Вот и «гадали толпы в тишине, кого же славили оне». Но в первую голову гадаем: почему Он не открывает Своего Имени? Боится нас испепелить, исполненных непосильного знания о Нем? Или Себя сокрушить, пометив яйцо с иголкой? «Киндер-сюрприз» тем и завораживает племя молодое, неразумное, что пока не заплатишь, не узнаешь, что там внутри: грузовичок с запиской «Слушайся папу и маму», или двухместный аэроплан с запиской: «Нерешительный теряет половину жизни». Племя молодое, неразумное переплачивает: шоколаду в шоколадном яйце с гулькин нос. А Николай Иванович сейчас спустится и купит большую плитку – но и он не может решить: с лесным орехом или с изюмом. Неожиданно для себя берет с фруктовой начинкой.
Подкрепившись и угостив развалившуюся на матрасе музу, он возобновил свои приставания к ней: «Как-то случилось такое дело: повелела рука в перстнях отвезти себя к Оппенгеймам, а свою фрау супругу таксисту доверил. Доверчивый. Выруливает потом поутру из гаража приозерной виллы “линкольн”, надраенный, как штиблет рабовладельца – или пылает в воротах средневековым радиатором “даймлер-бенц” – а дорогу загородило темно-оливковое такси. Он – сигналить. Будто не видит: таксист и так крутит кобыле хвост, семь потов сошло. Мотор заглох. Нет, он еще высовывается из окошка, холуйская рожа, орет что-то… Гейнц! Вспомнил имя того каталя, что в Грюневальд хозяйку катывал. Подхожу к нему и на ухо: “Гейнц (в глазах оторопь: знает мое имя… откуда… что ж это такое… в обличье таксиста…), бери трос, слышишь, Гейнц? И тащи нас на буксире, меня и машинку. До бензостанции. У нас бензин кончился. А перстнявому своему соври, что… что-нибудь, не мне тебя учить. Что хотел только от ворот подальше отбуксировать, а оно сцепилось, и без фельдшера не расхомутаться. И смотри, чтоб полный бак. Да не забудь заплатить, я тебя, скупердяя, знаю. Сколько ты заработал на лекарствах для гнедиге фрау, а? Щель ты межъягодичная! Сейчас все и спустишь: бак-то у меня бездонный. Да, мой Данаид?”».
Или позвоню в звонок. В шоферском кожаном кепи, избавлявшем от лишних расспросов… про кепи не надо, уже было… Звоню: пусть доложит, лекарство из аптеки Льва для дамы. Дама заказала.
Легка на помине. Делает большие глаза: «Я не вызывала такси». – «Я доставил лекарство для гнедиге фрау». – «Сколько я вам должна?» – «Уплачено». – «Тогда в чем же дело?.. Луиза, сколько можно вас звать. Я разбила…» У немецкой прислуги все написано на спине, на лице ничего. Удалилась.
«Я позволю себе обратить внимание вашей милости… в “Берлинер иллюстрирте”… сейчас разглажу… “Людоеды среди нас”. Видите? “Гельмут, где твой брат Вилли?” Вы угадали, это был Гельмут. Вы еще сказали: “С трупом забавляется”. А он отрицает. Полиция в недоумении: на такси он его доволок, что ли? Запросили имена всех ночных шоферов. Уже знают, что автомобиль с погашенными фарами стоял неподалеку, он там часто стоит».
Допустим, она его спросит: «Как вас зовут?». Ответ: «Меня зовут точно не Гейнц. А вас, полагаю, точно не Луиза. Вы знаете: наша жизнь в руках тех, кто нас возит». Она угрожает: «Кто ездит к Оппенгеймам, тот опасен… кто ездит к Оппенгеймам, тот носит перстни нибелунгов. (Это хорошо. Рука, унизанная кольцами нибелунгов.) Он вас убьет». – «А Гейнца? А еще скольких? Ему одному не справиться с тысячей. Или нас больше тысячи? О скольких из нас сохранила память ваша вагина, сударыня, о чем бы она нам поведала, если бы разговорилась? “Пегас”? Крылатые коники? На любительницу. Есть любительницы полетать на заднем сидении, а есть любительницы исполнять фигуры высшего пилотажа под облаками – чтоб от страха душа в пятки, когда сосняк кубарем навстречу».
Хватит выдерживать характер. В четверг прийти на Фазаненштрассе и посмотреть, как там Старшая Дочь царя Даная… А гордая полячка и ее коханый? Встреча с ними обещает творческое наслаждение, по интенсивности не имеющее равных.
Но в четверг вышло по пословице: человек предполагает, да Бог располагает. Николай Иванович вернулся домой в пять вечера с корявой мыслью: завтра же прибраться должен, на долг уже налипали проценты – подметки к полу клеились. Но хроническое «завтра» исключает «сегодня». То, что будет завтра, произойдет не с нами. Другими словами, не произойдет никогда.
Разул туфелю о туфелю, пошевелил пальцами внутри прохудившихся носков, выходило отчасти снаружи. Принял горизонтальное положение. На груди фунтик с засахаренным миндалем, как цветы на крышке гроба. Цветы в последний путь – это конфеты на дорожку. Однако приедается изо дня в день принимать последний парад. Сколько можно их туда возить. Борьба за жизненное пространство на кладбище приведет к тому, что гробы в могилах будут как гильзы в газырях – стоймя стоять.
С фунтиком засахаренного миндаля на груди Николай Иванович взялся за газету, еще не прочитанную – не люблю впопыхах. На первой странице «фото дня». Им оказался день вчерашний. Мутный снимок времен войны. Корабль затянут дымом, с трудом различим британский флаг, в верхнем углу снимка, в кружке, лицо героя… что? «Победитель английской авиаматки рухнул на Грюневальд. Легендарный Манфред фон Шписс на своем “Пегасе”… Репортаж с места событий… катая свою даму по утренней лазури, перерезвился, потерял власть над рулем и со свистом, с треском нырнул прямо в сосняк. Я – то бишь он, репортер – пришел, к сожалению, с опозданием: обломки успели убрать, два полицейских верхами ехали шагом к дороге, – но еще был заметен отпечаток удалой смерти под соснами, одна из коих была сверху донизу обрита крылом…»
Николая Ивановича тряс лямпенфибр. Артист жизни замечательнейшим образом спасовал. В таком состоянии, запершись в уборной, артист уже не внемлет угрозам импресарио. Он не выйдет на сцену, он не явится к Ашерам в костюме профессионального харона разделить с ними нечаянное горе. Не скажет Урываеву: «Как же вам, Александр Ильич, не ай-яй-яй? А еще хвастался: может “Пегаса” по косточкам разложить и сложить…» Не прижмет кремовые от милльфёя уста к его уху и не зашепчет горячо на весь зал: «Я бы на вашем месте подыскал дом повыше да и последовал бы примеру Манфреда фон Шписса и его спутницы. Готов предложить вам свое окно, оно себя на этот предмет хорошо зарекомендовало. Мой предшественник провел успешное испытание… Вы, Розалия Фелициановна, тоже хороши. Человек и ползать-то не рожден, а вы ему: летайте! Надеюсь, вы не сильно травмированы позавчерашним приключением в кущах. А то как вспомню, так вздрогну».
Артист заперся в уборной и не выйдет на подмостки жизни. Напрасны уговоры и мольбы за дверью. Врет, что на него напала медвежья болезнь. Стук в дверь не прекращался. Почему не позвонить по телефону? В довоенное время жившую здесь прислугу вызывали колокольчиком, от которого остался крюк у дверного косяка (как от газового освещения осталась заляпанная штукатуркой трубка на потолке). Чтобы жилец, пришедший на смену прислуге, отворил дверь, гостю следовало постучать медной колотушкой по крошечной медной подковке, прибитой над замочной скважиной. И вот кто-то стучал по ней, не переставая. Ковал несчастия ключи. Мол, не делай вид, что тебя нет дома, я знаю, что ты у себя, и я все равно не отступлюсь – достучусь, дозвонюсь, докричусь. Это напоминало визит заимодавца к должнику.
Николай Иванович не пользовался услугами кредиторов. Предположить, что по ту сторону двери столпились блюстители закона, также было весьма затруднительно – законов он не преступал, да и у стражей порядка в обычае подкреплять свою настойчивость словами: «Полицай! Ауфмахен!». На что ты либо отстреливаешься, либо отпираешь.
Удары в дверь связались с ударом аэроплана о землю, помноженным на тираж газет. Нет, не напрасно Пегас сразился с грюневальдским сосняком: наученный опытом сосняка, так и не расступившегося, Николай Иванович открылся, как сезам:
– Вер ист да?
– Открывайте… Открывайте…
Голос знакомый. Но знакомого тем более не собирался он впускать в свою обитель. Никому не позволял он лицезреть свою персону в домашней обстановке.
– Сейчас оденусь и выйду, я отдыхал.
Он полагал дать аудиенцию на авансцене при опущенном занавесе. Для этого обулся (Митя Карамазов тоже стыдился «некрасивого ногтя») и, сняв с гвоздя халат, прикрыл им несовершенства своего туалета. Но Макаров – это был художник Макаров – буквально втолкнул Николая Ивановича назад и сам закрыл дверь изнутри.
– Вы с ума сошли! А если у меня женский пол?
Гребешок на верхней губе у художника яростно сверкал. Протесты Николая Ивановича как-то сами собой растворились в том, что он увидел: Макаров держал чайник, который… вот… возвращается на прежнее свое место после столь недолгого отсутствия.
Неотвратимость возмездия, написанная на его лице и на усах, не исчезая совершенно, тем не менее отступила на задний план. Под женским полом подразумевался липкий пол. Лицо Макарова выразило смесь ужаса и брезгливости. Он, который больше чем клиент в вашсалоне; чьи воротнички и манжеты были чисты, как непорочное зачатие, ибо хорошо тому живется, кто с молочницей живет, – он, художник Макаров, перевел взгляд с кровати на горшок, с горшка, где агонизировала герань, на раковину в ржавых подтеках, которую через равные промежутки времени с барабанным звуком орошала капля, медленно созревавшая в ноздре крана. И у него прошла всякая охота что-либо говорить. Смазать пару раз по морде… тростью. За сплетню, представляющую Василису Родионовну виновницею чьей-то смерти. За гнусный поклеп на ее отца, унизительный для ее матушки да и для всей семьи. Но кто, скажите на милость, кто из русских ходит сегодня с тростью?
Николай Иванович констатировал неудачи на всех фронтах, подумывая, что окно – это проще, чем веревка. Васильевский-сын, вместо того чтобы поспешить в Голливуд к отцу, поспешил с чайником к матери: этот или нет. («Нет, у нас был высокий».) А если б оказался этот? А если б это ее убило? А им там что, их там приучили отрекаться от родителей. От отца, колченогого портняжки в театральной мастерской…
Макаров пустил воду из крана, которая заколошматила по жести проливным дождем, разлетаясь брызгами в разные стороны. Подставил чайник – звук струи сразу округлился. Когда убрал, забарабанило снова. Не удосуживаясь завинтить кран, под барабанную дробь он не спеша вылил всю воду на макушку Николаю Ивановичу, который застыл, не подавая более признаков жизни, по крайней мере, не подавая их более, чем это делала его герань.