Полная версия
Арена XX
Давыду Федоровичу было бы отрадно услышать про темный угол, кишащий шарлатанами вроде Берга. Увы, Давыд Федорович не понял бы по-французски… увы, увы, увы. Реалистиком воропаевским отрок Ашер не выказал примерного усердия. О научных же классах консерватории и говорить не приходится, там все сдавалось на арапа. С юных дарований какой спрос.
Троекратное увы. А Берг шпрехал по-французски еще со времен костюмерной. А уж как его французский расцвел в Иностранном легионе: «Allons enfants de la Patrie…». Недолго, правда, играла «Марсельеза». Николай Иванович попал в историю. Об этом он вспоминал с горечью человека, которому нечего скрывать. Туареги атаковали их госпиталь – он был шофером санитарной машины. Ну, сумел под огнем вывезти кассу. («А больных, а раненых?» – спрашивала Лилечка. «Они были туарегам не нужны, нужна была касса».) Но сейф почему-то оказался пустым. И хотя ничего доказать нельзя было, его уволили. Зато медсэншеф вернул долг чести.
Николаю Ивановичу приглянулся Берлин. Работу подыскал себе под биографию, чтоб потом ее было легче учить в школах: «харонит» в похоронной конторе. На вывеске черт с вилами и огненными буквами написано: «Похороны Мудроу, осн. в 1818». У Томаса Кука за стеклом выставлена игрушечная железная дорога, а у черта Мудроу витрина имела вид крематория: фигурки в черном, орган, миньятюрный гробик, перед которым гостеприимно распахнулись воротца печи.
Русским берлинцам витрины тамошних похоронных бюро давали повод лишний раз позубоскалить. Немцы недоумевали. Недоумение чаще всего сменялось презрением к варварам: белья не носят, зато до утра готовы на весь дом спорить друг с другом о политике. (Наш брат в описании какого-то нобелевского лауреата. Нобелевскую премию всегда присуждают неизвестно кому.)
Еще Николай Иванович совместительствует ночным таксистом. Тоже ничего себе работенка: откалывай от жизни глыбами и ваяй. Вдохновение Берг черпает в реальном риске, который сопутствует творческому акту. Кто стучит молотком по троянке, тот подвергает опасности лишь плод своего воображения, но кто кромсает по живому – живота своего не щадит.
Как раз и ценно то, что он не импровизатор. Приравнивает спонтанность к бескорыстности и размашисто ей аплодирует улица. Они, как годовалые, которые тянут в рот что попало. Артисту жизни спонтанность не пристала, а то б артистами были все. Все живущие на земле – артисты жизни. Вот оно, вожделенное равенство людей – не «равенство гордое» человека. Но это же еще и понимать надо… (Импровизация – любимая мозоль Николая Ивановича.)
Николай Иванович вознамерился исполнить этюд под названием «Турандот». Калафу предстоит на высоте непомерной заносчивости балансировать без страховки. Балансиром – Лилия Давыдовна. Она же не робеет высоты, не боится разбиться.
– Александр Ильич, а нет такой услуги – катать в аэроплане над Берлином? – спрашивает она у главного консультанта в вопросах воздухоплавания Урываева.
– Манфред фон Шписс, – сказал Урываев и сделал паузу. – Неужто не слыхали? «Пегас». На его счету три дюжины моторов.
– Наших?
– «Наших»… Скажете, барышня. У нас столько и не было. Французских! Он считал их на дюжины. Как устриц. А еще с британской авиаматки однажды сбрил все. Манфред может взять пассажира в небо. Но он отчаянный…
– Я тоже.
– Да я не о том. Дон-Жуан, извиняюсь, отчаянный. Вот как раньше брал верх над французами, так теперь над женщинами. Не знаю, на сколько счет ведет своим победам – даже уж и не на дюжины. На сотни. («In Almagna duecento e trentuna»[2], – страничка из блокнота Лепорелло.)
– Это что, услуга за услугу? – на личике у Лилечки очередное презрение, на сей раз к Урываеву – во всяком случае, не к авиатору. – Эти победы над женщинами существуют исключительно в вашем воображении, Александр Ильич. Вас женщины не очень-то баловали, вот вы с ними и воюете. Лично мне ваш Пегас не опасен… если он, конечно, хорошо летает.
– Могу с ним поговорить, – Урываев взят в дом без права обижаться – есть же трамвайные билетики «без права входа с передней площадки», голубенькие. – Я перед каждым вылетом его мотор по косточкам перебираю. Скажу: бесстрашная русская душа хочет оказаться с ним на седьмом небе.
– Это значит, в раю. Еще накаркаете.
– Александр Ильич, а почему бы вам самому на пилота не выучиться? – спросила Васильевская.
– Эх, Василиса Родионовна, отвечу вам словами Горького-поэта: «Рожденный ползать летать не могёт».
И вдруг Корчмарек вспыхнула, как засидевшаяся в девках конфорка – краник открыт, да спичка замешкалась. П-пых! Пламенем из всех дырочек.
– Больше никогда не смейте повторять это! Сам он «не могёт».
Даже перестала быть таким уж кошмариком. Вот что гражданские страсти с человеком-то делают.
Урываев глупо засмеялся:
– Это вы, что он вернулся? (Подразумевался Горький.) Слаб человек. Только зачем так волноваться, Розалия Фелициановна…
Давыд Федорович словно очнулся:
– Лилюсь, ну зачем тебе это? Мы с мамочкой волноваться будем. Господи, под облаками очутиться…
– А может даже и в облако нырнуть, папа. «Аэроплан – дельфин облаков», знаешь, кто это сказал? А я тоже получу шлем, Александр Ильич?
– Ну постойте, я же еще ни о чем не договорился… А вообще, Дэвочка, ты можешь спать спокойно. Я эту машину знаю как свои пять пальцев, я за нее отвечаю. Случись что, меня же первого за ушко да на солнышко. Манфред фон Шписс среди авиаторов, что твой Карузо среди певцов.
– Лучше пусть он вас покатает, – Макаров кивнул на Берга. – Я недавно видел: проехал один такой автомобиль, а оттуда марш из «Аиды».
– Нет, я хочу по порядку, сперва на аэроплане, потом на катафалке.
– Может, то был похоронный марш, вы перепутали.
«Остроумцы…» Николай Иванович всегда был серьезен, ни тени улыбки. И когда попросил у Лилии Давыдовны позволения в понедельник встретить ее на Вельзунгенштрассе, где помещалась «Студия русского юношества», то сделал это серьезно, торжественно, словно предлагал руку и сердце. Студийцы ставили «Дочерей Даная», но ему, в отличие от сыновей Египта, не было отказано: любопытно же, что он затеял.
– Нет, это будет сюрприз, – сказал он.
Обещанный дождь не состоялся, напрасно взятый зонт подлежал возврату в кассу театра. Берг пришел заранее: стрелке оставалось преодолеть еще двадцать делений. Она делала это рывками, после каждого мелко содрогаясь. Монокль циферблата был вправлен в башню кирки, которая мотыжила сквер, сквер порос скамейками.
С соседней поднялась женщина и прошла мимо Николая Ивановича, толкая двухместную коляску: близнецы махали ему на прощанье пиратскими флажками. Станут ассистентами режиссера в Комической опере. Николай Иванович был мастер мысленно наносить возрастной грим и, наоборот, смывать его, прозревая личинку человека. В няньке просвечивала дворовая Эльси, подобострастно делающая взрослым дядям книксен: «Данке шёёён». Николай Иванович видел, как, привычно присев спиной к стене, она ловит мячик: тот отскакивал от кирпичного забора и, ударившись о землю, пролетал между ног.
Он дожидался Лилию Давыдовну – Лилию Долин (в обоих случаях вензель «Л. Д.»). Уже половина, но энтузиазм русского юношества не знает границ. Стрелка продолжала спазматически двигаться. Покончить с этой агонией одним-единственным способом? Встать и уйти? Это было бы непростительным слюнтяйством. Именно уйти было бы слюнтяйством, а не терпеливо, по-собачьи, дожидаться. Готовых рецептов нет – раз на раз не приходится. По вкусу солить, по вкусу сластить. Мой кайф – отрубить тебе голову. А тебе майн кайф не в кайф.
Ну ладно, так и быть, хочешь патентованное средство от всех болезней сразу – и от скуки жизни, и от бледной немочи, и от бесславия? Обзаведись тайной, и все как рукой снимет. Да хоть тайный порок! И мир тут же вострепещет. Говорили про Плетнева: что с гримером надо быть начеку. И когда однажды Николаша оказался с ним наедине в уборной, то страшно разволновался. Отвернулся и стал водить пальчиком по завиткам парика на болванке. Но тот не предпринял никакой попытки.
Но тайна тайне рознь. Умоляюще, по-собачьи глядящий из темного закоулка души – это не наш Федот. Тайная сила, а не тайная слабость – вот что нужно. Одно дело есть экскременты за ребенком и другое – решиться на преступление. Душитель девочек, которые скакали через мячик и говорили «данке шёёён», тоже вдыхал запах немытой детской кожи, но он при этом наводил ужас на весь город. Когда его тайна открылась, он высокомерно произнес, едва шевеля губами, с надзвездной печалью в огромных навыкате глазах, глядевших из-под полуопущенных век: «Кто вы? Что вы? Кто вы вообще, чтоб меня судить?». Его презрение было убийственней их ярости. Они даже не осмелились вслух сказать, почему его, Петера Лорре, надо лишить жизни. Лишить – жизни… Только вдуматься в эти слова: жизни… лишить… Доктор Лессинг из Ганновера, имевший, как он выразился, сомнительную честь быть защитником на этом процессе, настаивал на том, что Лорре болен, что его надо лечить, а не лишить. Еврейский пошляк этот Теодор Лессинг[3]. Все они «Теодоры», вот и Давыд – тоже Федорович… Величие, милостивые государи, определяется расстоянием – не направлением. Не важно куда идешь, важно как далеко зашел. Не можешь защищать чудовище – не берись. Лучшая защита Лорре – отказ от защиты. Но и логика обвинения столь же ничтожна: «Ах, он болен? Ах, он не может не убивать?». Вердикт гласил: «Истребить, ибо болен». Ничтожества! «Истребить, ибо этого требует мое нравственное чувство. Смысл наказания в удовлетворении потерпевшего, мера наказания в сердце потерпевшего». Но вы такие нравственные, такие высоконравственные, что боитесь своей нравственности.
Берг хотел высказать это все председательствующему Фрицу Лангу, но к нему не подступиться. Николая Ивановича просто не пустили на кинофабрику.
– …Заставила вас ждать? Вышел скандал с египетским послом. Василиса надела ему на голову ведро, а там вода. Саботаж.
– Ах да, вы же «Данаид» репетируете. Вы Гипермнестра?
– Вася – Гипермнестра, я же сказала. Кто с послом египетским говорит? А я Старшая Дочь. Трояновский-Величко считает, что мне эта роль подходит как нельзя лучше, даже предлагал переименовать: «Данаиды» в «Давидиды».
– Как нельзя лучше вам подошла бы роль Турандот.
– Так хочется вам моего унижения.
– Почему? Счастья.
Появился трамвай. Едва успели вскочить с передней площадки. Кондуктор слова не сказал, и на Николай Иванычево «два по двадцать» как ни в чем не бывало оторвал два билетика от голубого рулона. Странный немец. Может, шпион?
О ремни поручней хорошо бритву править, а они держались за них. Так и не присели, в пустом-то вагоне.
– Гипермнестра… когда говорит египетскому послу, – Лилия Давыдовна, не отдышавшись, с чувством произносит: «Учи тебя, все впустую, дырявая твоя башка», – она ему на голову ночной горшок… И дно прошибает… Прообраз бездонного сосуда… На представлении будет специальный горшок… Натурально, пустой… А тут полгоршка воды… И все это Васечка на него…
– Воды? Или какой-то другой жидкости?
Гром не грянул – кондуктор объявил остановку под названием «нам выходить».
– Следующая Фазаненштрассе, – и качнулся всем телом, как повешенный.
Сходя с подножки, она отметила, что Николай Иванович переложил зонтик в левую руку, чтоб подать ей правую.
«Что делают с тростью, когда идут с дамой под руку и надо приподнять шляпу? А если под руку с военным и он должен взять под козырек, а дама идет справа, потому что слева у него шашка?»
– Николай Иванович, вы же служили где-то там… Во французских войсках. Дама, когда идет с военным, опирается на его правую руку, не так ли? Иначе своей шашкой он ей все чулки изорвет. А как же честь отдавать? Он ей, что ли, локтем в глаз?
– Там, где я служил, женщина не брала мужчину под руку.
– Хорошо, ваш зонт – та же трость…
– Я не хожу с тростью, это несовременно. Все говорило за дождь, я взял зонт. Я представил себе ваши чулки забрызганными… – подумал: «кровью» – и улыбнулся. На ней были шелковые «самон». Каково было бы их изорвать?
Они уже свернули на Фазанью – ее улицу.
– Я вам сейчас что-то покажу.
Сверкнул нож – после чего Петер Лорре принимается чистить яблоко, хоть зал и ахнул: сейчас зарежет. Берг поступил еще неожиданней: подошел к ее велосипеду и мигом отомкнул с помощью ножика.
– Ну как? Все ясно? Проще пареной репы – не то, что сейф.
– Вы довольно гнусный тип. Не потому, что вы это сделали – потому, что вы мне это показали.
Он проводил ее до входной двери взглядом, закрыл велосипедный замок, а то пройдет какой-нибудь русский человек, вскочит на него – только его и видали.
С неба уже падали… что там с неба может падать, кроме аэропланов? Правильно, капли. Редкими тяжелыми слезами, отчего асфальт сделался крапчатым, открывая секрет носков Урываева.
Этого ли добивался Николай Иванович? Нетрудно убедить себя в чем угодно, если производишь расчеты задним числом, как то принято в артистической среде. Да, такова его версия «Турандот». «Я хочу вам счастья», – сказал Калаф. – «Нет, унижения», – отвечала Турандот. Ну и получила, что хотела. Уговариваешь себя, что это творческая находка. Аргументы – как монпансье на сон грядущий. Ландринская слюна засыпанья: «…Калаф, тебя постигла творческая удача…»
Над самым ухом рассек воздух з-з-звууук… У-у, коварный укуситель! Выбирают самый нежный миг. Заработала противовоздушная оборона. Пах! Пах! Пах! Отшлепай себя как следует. В Алжире комаров зовут з-з-звуууввв… В древних языках письмена видоизобразительны, а слова звукоподражательны. Вот оно, тождество звучания и изображения. Музыка и живопись сольются, как сны и явь, как зренье и слух. Музыкальный театр – верх слиянности искусств. Подлинная опера еще не наступила – светлое будущее вагнеровской музыкальной драмы. Но скоро! Завтра зашагает по парижским площадям «chantiers de jeunesse»[4]. Детский хор в «Кармен» превзошел все ожидания: марширует с песней «Die alten bösen Kinder»[5]. Бизе писал по-немецки, это оговор, что он француз. А шестнадцатитомная французская энциклопедия на русском языке уже обрадовалась: «Жора из наших». Да он вам по зятю Бизе! Когда ты пел в хоре, о Плетневе тоже плели, что совмещает гримерство с хормейстерством, что у кого сопрано, тому оставит его на всю жизнь. Уже повел тебя на медосмотр в театральную уборную, где старым злым детям…
Свернувшись Калафом, во сне ел калач аж до заворота простыней. Прободение сна позабытой реальностью. Какое-то мгновение еще выбираешь между необъятным Берендеевым царством величиной с мир и республиканским шильцем. Выбор неизбежен в пользу демократии. Николай Иванович спал не в ночной тунике, и не в пижаме, а в одних трусиках. Свою берлогу ни с кем не делил, усовестился бы архипелага поверх матрасовки: хоть пятна и поблекли до бесцветности, это посередке, а с краев каждое как перышком обведено… как проволочкой обнесено…
Николай Иванович не представлял собою исключение из почти незыблемого правила, что обидчики всех на свете обидчивей. О, как он был уязвлен! Сто раз себе повтори: какой вчера вышел прелестный этюд под названием «Турандот», сотню раз скажи себе, что Принчипесса Данаевна меньше всего ждала такого исхода. И никакой Васеньке ведь не посмеет признаться, в чем его вина перед нею, не пожалуется на то, что выжлец – он, а она дичь… Все так, все так, все так. И тверди это себе тысячу раз и утешайся этим, да только не ждал ты такого исхода: «Гнусный тип». Этюд провалился.
Николай Иванович налил чайник, доставшийся от предыдущего жильца, которого за три недели до своего вселения сам же и транспортировал на Тегельское. Без отпевания. Вот такое случайное совпадение А что, бывают совпадения неслучайные? Вообще, что чином повыше, случайность или преднамеренность? От этого зависит… О, от этого зависит все. Есть Бог или нет.
Чайник, унаследованный от самоубийцы, был, как и его владелец – свой в доску, тоже русский человек. Червевидный носик служил для утоления жажды многих российских подданных. Почему чайник не разделил судьбу других чайников, а эмигрировал? Да очень просто: в пути это вещь незаменимая, за кипятком бегали на каждой станции. Отец Василисы-красавицы, он же отец русского кинематографа, отправился за кипятком с точно таким же. Ах, если б из «точно такого же» он превратился в «тот же самый»! Посредством мало ли каких жизненных хитросплетений, своей осмысленностью свидетельствующих в пользу Того, Кто «чином повыше»… Ах, какой бы вышел шедевр жизнетворчества!
Пока Николай Иванович выстраивал мир, закипело. Конструкция у спиртовки была невиданная, творение немецкого гения, которому нет равных в горе, надежде и радости (начало цитаты). Спирт помещался в медном шаре; если повернуть винт, спирт просачивался в черный желобок. Надо было чуть-чуть выпустить, завинтить опять и поднести спичку. Загорался мягкий желтоватый огонь, плавал в желобке, постепенно умирал, и тогда следовало открыть кран вторично, и с громким стуком – под чугунной подставкой, где с видом жертвы стоял круглолицый жестяной чайник с кофейным родимым пятном в полчерепа, – вспыхивал уже совсем другой, матово-голубой огонь, зубчатая голубая корона (конец цитаты).
Николай Иванович почему-то вспомнил – о, эти хитрющие «почему-то» – что приехал Васечкин брат. Собственно, приехал не к ней или к матери, а с советской киноделегацией – на показ их очередной эпохальной фильмы. Брат пошел по стопам отца, которому обязан своей, далеко не последней в истории русского кинематографа фамильей, вот только был ли, помимо нее, унаследован им и отцовский дар (как чайник – Николаем Ивановичем), или большевикам льстило иметь своего Васильевского? Они теперь скрепляют кровью позвонки, чают преемственности.
Третьего дня Василиса Родионовна привела Родиона Родионовича к Ашерам, это была очень забавная встреча. Ашеры поеживались: не хотелось попасть в большевизаны. А с другой стороны, сколько можно озираться на «княгиню» Александру Семеновну Дембо?
Раздался звонок. Подобрались. Оттудашний. («Духа вызывали?») Одет таким он франтом. Золотая цепочка легла буквой J – не похоже, что в жилетном кармане якорь с «Броненосца “Потемкин“». Кровные узы с Васей налицо без ехидной оговорки: дескать, что в ней влечет, то в нем отвращает. Разве что немного морда шкафа, зато Родион Родионович вполне импозантный товарищ. Не в пример Николаю Ивановичу. Тот – выжлец, гончий кобель, которым Главный Выжлятник травит род человецый. Николай Иванович и дышит-то не как все нормальные люди, он нюхает воздух.
Братец Васеньки Родионовны Родион Родионович самим фактом своего появления поверг в трепет эмигрантские души: повеяло с полей Родины. Тактично обходились острые углы – не скажешь. Обходились, но бестактно. Пришелец из будущего, желая сделать хозяевам приятное, назвал немецкое кино лучшим в мире – как если б пришел в немецкий дом. Нахваливая Берлин, говорил «у вас»: «Перещеголяли Америку. Какое у вас движение на улицах». И получалось, со своим «у нас» они были самозванцами по обе стороны пограничного столба. Эмиграция – это утопия. При всех технических завоеваниях современной науки никто еще не научился селить людей в прошлом.
Макаров на сей раз позабыл усы дома. Обычно они воинственно стояли на чужих. Но в случае с Васечкиным братом в этом было бы что-то кровосмесительное.
Урываев, мастер на подкожные колкости, отложил сеанс китайской медицины. Он долго переводил взгляд с гостя на хозяина – и на других гостей. Потом вздохнул: настоящая жизнь пролетела мимо, радостно трубя…
Николай Иванович держался отстраненно. Не принадлежа ни к одному из лагерей, он был сам себе лагерь, который разбил на дальнем холме, и, пока настоящая жизнь радостно о себе трубила, бился с наполеоном, делая это без лишних слов и без победных реляций, звуки которых почитал необходимым от посторонних ушей скрывать.
– …Приходится брать во внимание высокие риски, зато это удовлетворяет потребностям нашего зрителя в жизненной правде, – говорил Родион Васильевский-младший. – Это отличает нас от Голливуда…
Николай Иванович не любил Голливуд, но это еще не значит, что он любил тех, кто Голливуд не любит. Лучше б уж любили… дуры…
И в процессе чревоугодия, каким-то чудом не препятствовавшем процессу чревовещания, он пробурчал (с полным ртом не больно-то поговоришь):
– Ох уж мне эта советская грамматика: высокие риски… большие писки… Правда-матка неподмытая. А сами строят Голливуд-сити в центре Первопрестольной.
Но когда закипело и стих шум воды, чаю расхотелось. Николай Иванович смотрел на отечественный чайник… Сердце не камень, душа не кошкодав. Питал жалость к себе: обезглавленный Калаф. Он оделся и решил сходить выпить кофий в радио-кафе, тем более, что давно собирался.
Радио-кафе было новшеством. Их открылось сразу несколько, ближайшее называлось «Савиньи» – на Савиньиплац, в десяти минутах отсюда. Вечером они переполнены, а до полудня, кроме как по воскресеньям, всё пустует: и кинозалы, и купальни, и искусственный каток, и громадное, в поперечнике полсотни аршин, колесо в Тиргартене, которое все равно запустят и ради одной кабинки, верней, ради двух человек в ней. А вечером под колесом выстроится часовая очередь из желающих вознестись над Берлином – не всем же улыбнулось убийственное счастье: полетать на Пегасе.
К кофию Берг спросил себе «бёмише занэторте» – богемский сливочный торт, бросил в щель монету и прижал к уху радионаушник. Столики целомудренно отделялись один от другого загородками, как писсуары, – в знак того, что внимать радио было делом если не стопроцентно интимным, то достаточно приватным.
Радиостанций имелось несколько. Какой-то «мицци-шмицци» смешил публику, перемежая свои носатые хохмы такими же носатыми песенками. По другой станции последние новости. Николая Ивановича они не возбуждали ну ни с какой стороны – ни слева, ни справа. Да, фон Шлейхер с его десятыми долями процента, да, драчка в Альтоне – что нам-то с немецких страстей. Николай Иванович оставался бесчувственным бревном, слушая зажигательные речи этих продажных тварей, вот уж теперь и в трубке, за установленную таксу.
Наконец-то музыкальная программа. Никакой политики. «Was deutsch und echt, wüsst keiner mehr», – поет Ганс Закс. «Что истинно немецкое, никто не знает больше». Николай Иванович ушам своим не верит: чистый Шаляпин! Только на чистом немецком. Кто же это? Как Шиллера декламирует. «Ehrt Eure deutschen Meister!» – «Немецких чтите мастеров!»
«Вы слушали…» – или там «мы передавали…», в общем, это была трансляция «Мейстерзингеров» из только что открывшейся после ремонта Оперы на Бисмаркштрассе. (Ну и дела, идем с опережением графика. Еще один пришелец из будущего, из недалекого будущего. На открытие Немецкой Оперы действительно давались «Мейстерзингеры» в новой постановке, с Вильгельмом Роде в роли Ганса Закса, но произошло это в следующем сезоне. И зажигательные речи произносились, и тоже тварями, причем какими! Глядишь и понимаешь: непродажная тварь страшней продажной в тысячу раз.)
Съев «бёмише занэторте», выпив кофий, прослушав «Нюрнбергских мастеров пения» – и расплатившись за все, Берг вышел. Но прежде замедлил шаг: в другой ячее придурковатый тип, кивая склоненной к наушнику тупой своей башкою, то и дело подавал голос: «Хо-хо! Держи карман шире… Так он к тебе и приехал… Да что ты говоришь?..»
До четверга катафалком правит один – такой же придурковатый, только из Белграда. Всего погребальных автофургонов в конторе пять и семеро шоферов: Готтов, Берг, Кошник, Сарториус, Краузе, Оболенский и Божич. Сами расписывают вахту: кто, когда и куда. Мудроу это безразлично, вернее, тем, кого так зовут. На самом деле они давно уже никакие не Мудроу, владельцы сменились.
Но четверг – это в дальней перспективе, сегодня вторник и сегодня Николаю Ивановичу таксёрничать до утра. Время от времени подряжался. На ночную работу – всегда пожалуйста, хоть таксистом, хоть сторожем, хоть судомойкой, хоть половой щелью из притчи о потерянной драхме. В темноте спрос всегда выше предложения.
Весь день провалялся Берг со своею музой на заголившемся матрасе, которого не стыдился лишь перед нею одной. Встал, когда предметы в комнате ужинали: липкий стол облизывал ложку, хрустели хлебной крошкой ножки табурета, чугунная плитка уже которую неделю лакомилась убежавшим молоком. В сумерках это было ужасно аппетитно, включить свет значило испортить всем аппетит.
Через четверть часа исполнятся сутки, как был произведен опыт над Лилией Долин. Маленький юбилей. Чтобы его отпраздновать, Берг достал из буфета на четверть съеденную булку и доел ее вприкуску с рафинадом – любимое кушанье с детских лет. Напился из носика, остальное вылил в горшок, оставшийся от прежнего жильца вместе с чайником (горшок – цветочный). И, подученный своей музой, пустой этот чайник завернул в немецкую газету. Николай Иванович был падок на газетные шапки: «Этот отец заколол свое сладкое дитя», «Кто зарыл обезглавленный труп на краю леса?» Поэтому покойному «Рулю» или «Газете», доживавшей свои последние месяцы, предпочитал «Берлинер иллюстрирте».