Полная версия
Зодчие, конунги, понтифики в средневековой Европе
И вот три года спустя Юстиниан II вызывает к себе в столицу нового римского предстоятеля, Константина I. Основной трудностью во взаимоотношениях императора и папы по-прежнему остается отсутствие подписи римского епископа под трулльскими постановлениями. Но если в свое время для решения этой проблемы папу Сергия I предполагалось доставить в столицу чуть ли не в кандалах, то его преемника Константина ожидали, напротив, необычайные почести. Впрочем, начало поездки, в которую Константин I отправился вместе с несколькими близкими ему клириками 5 октября 710 г., ничего хорошего не предвещало. Когда папа со спутниками, отправившись морем из Остии, ступили на пристань в Неаполе, их встречал там новый экзарх – патрикий Иоанн III Ризокоп, вероятно, сам только что прибывший с Сицилии[39]. Спустя совсем немного времени он по пути из Неаполя в Равенну заедет в Рим и… казнит там четырех высокопоставленных клириков, оставленных Константином I вести дела Римской церкви в его отсутствие – дьякона и vicedominus (т. е. правителя двор-ца)[40] Саюлу, «аббата пресвитеров» Сергия, аркария Петра и ординатора Сергия. Во время этой расправы Константин I либо еще ожидал корабля или попутного ветра в порту Неаполя, либо же, скорее, уже был на пути к Сицилии.
Папская хроника оказывается здесь удивительно немногословной: упомянув в двух словах убийство папских приближенных, она воздерживается от каких бы то ни было оценок, объяснений или комментариев, так что повод для расправы остается скрытым от читателя[41]. Единственно, хронист усматривает в скорой и жалкой смерти экзарха (то ли в результате восстания его равеннских подданных, то ли, скорее, просто от болезни – историки точно не знают) наказание Божие за умерщвление римских клириков[42]. Тем самым Liber pontificalis дает понять, что поразительную жестокость в Риме Иоанн Ризокоп проявил по сугубо личной инициативе. Последнее, однако, крайне маловероятно: столь крутые меры не могли не произвести сильнейшего впечатления на Константина I. Между тем, поскольку император был крайне заинтересован, чтобы предстоявший визит папы в Новый Рим принес желанные плоды, любые самовольные импровизации со стороны наместника были бы крайне неуместны. Так что эффект от римской расправы наверняка был заранее просчитан государем.
Юстиниан II, как о нем потом сообщали историки, весьма любил психологические игры с подданными, например, возвеличивая и осыпая почестями тех приближенных, кого собирался в ближайшем будущем казнить. В данном случае ситуация обратная: недвусмысленная угроза расправы создавала весьма своеобразный, даже жутковатый фон для последовавших далее преувеличенных проявлений государева благорасположения. Надо думать, что цель как казней, так и чествований была одна – повлиять на психологическое состояние папы и его спутников и сделать их сговорчивее. Однако для автора биографии папы Константина I главное – это почести, оказанные государем римскому епископу, из-за них хронист старательно стилизует Юстиниана II под «христианнейшего» императора. Чтобы не повредить рисуемому им же самим положительному образу, хронисту не стоило углубляться в разбирательство деяний патрикия Иоанна. Между тем в Италии IX в. не было принято вспоминать о Юстиниане II добрым словом. Даже предшествующие очерки в Liber pontificalis исполнены ненависти к тирану – в полном контрасте с тоном рассказа о понтификате Константина I. Несколько позднее – примерно в середине IX в. – Агнелл, автор равеннской Liber pontificalis, не будет скрывать антипатии к Юстиниану II, что понятно: в 709 г. императорский флот предпринял против Равенны суровую карательную экспедицию[43].
Для Константина I после отплытия из Неаполя все шло как нельзя лучше. На Сицилии папу с почетом принял патрикий Феодор (это как раз он недавно устроил разгром Равенны). Затем понтифик долго пережидал холода в Гидрунтуме (Отранто). Вероятно, узнав о расправе с его людьми в Риме, он начал колебаться, ехать ли ему далее. Однако Юстиниан, продолжая начатую игру, направляет в Отранто собственного представителя с грамотой («печатью», как пишет автор), в которой предписывалось, чтобы все чиновники («судьи») империи принимали папу так, как если бы видели перед собой самого государя[44]. И Константин продолжил свое многообещающее путешествие на Восток.
Когда папа прибыл, наконец, к Константинополю, его встречали за семь миль от города. Для сравнения: экзарха римляне приветствовали за одну милю[45], а при вступлении в Рим в 663 г. самого императора Константа II папа Виталиан вышел к нему на расстояние шести миль от городской стены[46]. «Делегация», принимавшая папу Константина, состояла из патрикиев и «всего синклита», «клира и народа», а возглавлялась сыном императора пятилетним Тиверием и патриархом Киром (705–711) (илл. 6). Папа вступал в город при ликовании клириков и простолюдинов, для которых этот день объявили праздничным[47]. (Иными словами, власти, надо полагать, запретили жителям столицы работать, потребовав вместо этого идти приветствовать папу Константина.) Римский епископ и его свита въехали верхом на конях, присланных им из императорской конюшни – сёдла, уздечки и чепраки сияли золотом[48]. Процессия проследовала во дворец, хотя василевса в то время в столице не было. Юстиниан не стал вызывать Константина I к себе в Никею, но, отправив папе радостное послание, весьма предупредительно назначил встречу в Никомедии – на полпути между Константинополем и Никеей[49].
Когда же император и папа, наконец, встретились, Юстиниан, не снимая с головы венца, совершил проскинесис перед папой и поцеловал ему ноги. Затем они бросились друг другу в объятия. «И при виде такого смирения доброго государя весь народ сильно возрадовался»[50]. В следующее же воскресенье папа отслужил мессу перед императором, отпустил ему грехи и причастил его.
Падение императора в ноги папе вызывает в этом рассказе, конечно, особый интерес. Исключительным этот жест не являлся: еще в 633 г. вестготский король Сисенанд на IV Толедском соборе падал ниц на землю перед епископами[51]. Карл Великий сходным образом совершил adoratio для папы Льва III в Падерборне в 799 г.[52] История «государевых проскинесисов» в Византии пока не изучена и даже соответствующий материал еще не собран. Тот же, что сейчас известен, относится в основном уже к IX столетию. Так, во-первых, показателен фрагмент из обращения императора Василия I к Константинопольскому собору 869–870 гг. (точнее говоря, к сторонникам патриарха Фотия, осужденным соборными отцами)[53]. Император призывает их покаяться и говорит устами своего секретаря, что и сам может подать им пример. Ведь нет стыда в том, чтобы простереться перед Господом: государь и сам первым готов броситься перед Ним на землю, несмотря на пурпур и диадему. «Давите мои щеки, ходите по моим глазам, не стесняйтесь попирать спину императора, касаться ступнями головы, на которую возложен данный Богом венец»[54]. На все это василевс готов – ради восстановления церковного единства[55]. Во-вторых, проскинесис василевса изображен на знаменитой мозаике в тимпане главного портала нартекса собора св. Софии в Константинополе (илл. 7). Императора, простершегося в царском облачении и с венцом на голове перед Христом, восседающим на троне, обычно считают либо Василием I (867–886)[56], либо же, что вероятнее, Львом VI (886–912). Оба приведенных примера выражают, похоже, готовность благочестивых императоров падать ниц перед Господом или же перед теми, кто в их глазах Господа воплощает – перед святыми людьми и епископами. Если данный намек понят мной правильно, то Юстиниан II приветствовал епископа Римского как святого и воплощение Господа. (Известны, кстати, и другие случаи, когда императоры совершали проскинесис перед папами[57].) Стоит, правда, учесть, что, проявляя публично такое исключительное смирение, государь и себя самого успешно «стилизовал» в качестве правителя, исполненного исключительного благочестия. Предположение Х. Оме, что и Константин должен был совершить «встречный» проскинесис перед императором, о котором хронист счел нужным умолчать, не лишено оснований, но и не доказуемо[58].
Автор Liber pontificalis обратил внимание на деталь, для него существенную: император пал к ногам Константина I, не снимая с головы царского венца (regnum). Вопрос о том, выполняет ли правитель тот или иной символический жест со всеми знаками его сана или же без них, не потеряет значимости на протяжении всего Средневековья. В доказательство можно привести пример, заведомо далекий как в географическом отношении, так и в хронологическом. В 1298 г. чешский король Вацлав II выполнял с короной на голове положенную ему по церемониалу службу виночерпия для своего сеньора – короля Римского Альбрехта I Габсбурга, – но делал это не по обязанности, а «из чистой любви, которую питал к персоне» государя[59]. По такому случаю Вацлав получил привилегию, закреплявшую за ним самим и его преемниками право носить корону в аналогичных случаях не по обязанности, а только по собственному желанию[60]. К этому пожалованию чешские короли относились со всей серьезностью: в 1348 г. император Карл IV Люксембург (он же король Чехии Карл I) подтвердит привилегию, пожалованную Альбрехтом[61], а в 1356 г. включит ее в свою Золотую буллу, которой суждено будет на несколько столетий оставаться самым авторитетным имперским уложением[62] (илл. 8). Наличие или отсутствие инсигний при церемониальной ситуации показывает, надо полагать, в каком качестве человек выступает: то ли как носитель сана, то ли как частное лицо. Если так, то придется признать, что в 711 г. ступни Константина лобзал не только благочестивый христианин Юстиниан, но и император, глава христианского мира.
Помимо того, стоит в будущем проверить, не заключался ли в императорском проскинесисе 711 г. уже тот особый смысл, который историки усмотрели в одном похожем, хотя и намного более позднем эпизоде. Когда германский король Генрих II (1002–1024) задумал создать Бамбергское епископство, его план вызвал серьезное сопротивление церковных иерархов. В 1007 г. высшее духовенство всех германских земель собралось во Франкфурте обсудить это намерение государя. Свое обращение к собору император начал с проскинесиса[63]. Более того, «всякий раз, как король замечал, что судьи (т. е. епископы. – М. Б.) начинают склоняться к неблагоприятному приговору, он смиренно падал ниц [перед ними]»[64]. Смысл этих жестов исследователи объясняют следующим образом: демонстративное смирение государя делало его просьбу неотклоняемой – проскинесис государя, его публичное унижение представляли собой тот последний аргумент, против которого епископы уже никак не могли возразить[65].
Маловероятно, чтобы Генрих II являлся изобретателем «проскинесиса как убедительной просьбы» – скорее он использовал хорошо понятный современникам прием из уже накопленного арсенала средств политического символизма[66]. Имелось ли это средство уже в распоряжении Юстиниана II, сказать определенно, разумеется, нельзя – во всяком случае до тех пор, пока не будут выявлены примеры его применения между VIII и XI вв. Тем не менее, как мы уже знаем, Юстиниану безусловно не помешал бы какой-нибудь действенный «последний аргумент», возразить на который папе было бы нечего.
Автор главы в Liber pontificalis не объясняет, по какой причине папе Константину достались неслыханные почести, более того – он ни слова не говорит и о том, ради чего, собственно, император так настойчиво звал его к себе. Из самого рассказа о поездке папы на Восток можно сделать вывод, что тот провел целый год вне Рима лишь ради того, чтобы принять почести при вступлении в столицу, причастить императора и отпустить ему грехи. Конечно, и такая миссия имела бы большое политическое значение, если бы папа Константин отличался выдающейся личной святостью. Однако при всем хорошем отношении к нему хрониста, биография папы не дает для такого предположения никаких оснований. Ближе к сути дела, вероятно, подводит упоминание, что император подтвердил все права церкви (надо понимать, естественно, Римской), отпуская папу в обратный путь[67].
Рисунок политических обстоятельств, намеченный выше, с самого начала наводит на простую мысль, что небывало теплый прием был очередным средством склонить римского понтифика к признанию трулльских установлений или хотя бы части из них. Хронист, однако, не позволяет себе даже намека на какие бы то ни было переговоры между императором и папой, и только в биографии преемника Константина, папы Григория II (715–731), участвовавшего в поездке 711 г., автор проговаривается: оказывается, дьякон Григорий «отвечал наилучшим образом на вопросы императора Юстиниана о некоторых постановлениях и разрешал любой [богословский] вопрос»[68]. Ни единым словом автор не обмолвился об отношении Константина к трулльским канонам, хотя его предшественники не без удовольствия описывали, как отклоняли их предыдущие папы. Учитывая, что встреча Константина I и Юстиниана II закончилась подтверждением привилегий Римской церкви, и принимая во внимание внешне удивительно теплые отношения между государем и папой, приходится допустить, что Константин все же пошел на уступки в принципиальном для императора вопросе. Все историки сходятся на том, что в ходе встречи был достигнут компромисс, позволивший сторонам расстаться довольными друг другом[69].
Угадать вероятное содержание этого компромисса не так уж трудно: Константин I согласился с канонами, не противоречившими обычаям Римской церкви. Как показал ранее неудавшийся «диалог» между Юстинианом II и папой Иоанном VII, такая формулировка государя вполне устроила бы. Однако своей подписи Константин I под канонами не поставил, как, впрочем, вероятно, и Юстиниан II не дал письменного подтверждения привилегий Римской церкви – будь то ее старинных прав, будь то новых преимуществ, которые Константин I мог выторговать в обмен на уступки в вопросе о Трулльском соборе.
По возвращении папы в Рим его шаги навстречу императору были, очевидно, преданы забвению – о чем свидетельствует выразительное молчание хрониста обо всем относящемся к трулльским канонам. Соответственно и удивительную предупредительность Юстиниана пришлось представлять в хронике исключительно в виде бескорыстного проявления его личного благочестия и смирения, а не в качестве средства достижения определенной политической цели.
IIIТолько теперь, после того как прояснилось (насколько это вообще возможно) политическое содержание визита Константина I в Константинополь, следует заняться изучением загадочной детали его облачения – камелавкия. Упоминание хрониста о нем помещено между описанием вступления высокого гостя с пышной свитой в имперскую столицу и полуфразой о том, как папа, покинув императорский дворец, «поспешил» в так называемый дом Плацидии (Плакиды), с VI столетия служивший резиденцией как папским представителям (апокрисиариям), так и самим папам – как, например, Вигилию (537–555), около восьми лет прожившему в Константинополе[70]. Хотя точное место «дома Плацидии» не установлено, известно, что он находился рядом с церковью Петра и Павла и храмом Сергия и Вакха, составлявшими единый комплекс[71] (илл. 9). Если церковь полностью уничтожена, то храм привлекает множество туристов и сегодня, благодаря чему можно уверенно утверждать, что «папское надворье» находилось совсем рядом с Большим дворцом. Папе вовсе не обязательно было вновь садиться в седло, чтобы добраться до своего пристанища. Пешком можно было преодолеть весь путь за считанные минуты.
Х.-В. Клевиц, анализируя эпизод 711 г., представляет дело так, будто папа был в камелавкии, когда ехал верхом от того места за семь миль до города, где его встречали, через весь Константинополь к императорскому дворцу. Зато Г. Ладнер и Б. Зирх полагают, что о наличии шапочки на голове папы рассказчик говорит только в связи со вторым этапом вступления – когда Константин I вышел из дворца и направился к «дому Плацидии». Синтаксическая структура фразы делает вторую версию, действительно, более вероятной, из чего следует, что в императорском дворце папа сменил облачение и выглядел во второй части своего пути по городу иначе, чем в первой. Разница между двумя этапами его шествия состоит в том, что официальная церемония встречи связана прежде всего с первым из них: она должна была завершиться как раз во дворце, где, надо полагать, совсем юный Тиверий по поручению отсутствовавшего императора «принял» римского епископа и получил от него благословение. Весьма уместен был бы при приеме столь высокого уровня и молебен в соборе св. Софии или же дворцовой церкви, о котором хронист, однако, не сообщает – вероятно, потому, что отслужить литургию по такому случаю полагалось не папе, а кому-либо из местного духовенства – скорее всего патриарху Киру.
Когда Константин I покинул дворец, кульминация торжеств была позади: при церемониях adventus (торжественного вступления) проезд прибывшего в город правителя или почетного гостя к отведенному ему жилищу носит уже скорее технический, нежели церемониальный характер. На основании имеющихся аналогий резонно полагать, что ни Тиверий, ни патриарх Кир не сопровождали папу до «дома Плацидии». Однако именно на этом, так сказать, постцеремониальном, этапе наш автор почему-то счел нужным изобразить своего героя с камелавкием на голове. Если бы ношение камелавкия было демонстрацией, да еще адресованной императору, момент для нее был безнадежно упущен. Публично «подчеркивать независимость» от императорской власти при помощи «головного убора цезаря», создавать «образ папы-императора» нужно было раньше – во время долгого проезда от Золотых ворот (илл. 10–11) через весь город, а не теперь – при коротком переходе от дворца до «дома Плацидии». Однако политический контекст визита папы Константина, на мой взгляд, менее всего располагал к какой бы то ни было дерзости: если бы Константин I вздумал подчеркивать свое равенство с императором или выражать претензию хотя бы на часть императорских прерогатив, он, думается, легко мог бы разделить печальную судьбу дьякона Саюлы, аббата Сергия, аркария Петра и ординатора Сергия. Непонятно, кстати, и почему биограф Константина счел бы нужным упоминать символическое покушение своего героя на прерогативы столь хорошего императора, каким в этом очерке изображен Юстиниан II. Представляется, что общий фон, на котором мы смутно различаем фигуру Константина I в камелавкии, как раз совершенно исключает всякую возможность возникновения у его современников каких бы то ни было ассоциаций между головным убором папы и императорской властью. Историки, утверждающие обратное, допускают, думается, грубый анахронизм.
Папа Константин ехал в столицу не ради того, чтобы оспаривать у легкого на расправу государя его полномочия, – он прибыл как послушный подданный. В его задачу входило не допустить ущерба для Римской церкви и защитить ее права, нарушенные трулльскими постановлениями. Линия же императора, надо полагать, состояла в демонстративном подчеркивании почтения к церкви Рима и ее предстоятелю, во внушении Константину мысли, что трулльские каноны в целом никак не ущемляют Римскую церковь, а потому вполне могут быть одобрены папой. Если так, то либо сам камелавкий, либо его ношение должны быть как-то связаны именно с привилегиями Римской церкви – и в тексте Liber pontificalis содержится, действительно, вполне прозрачный намек на это. Папы имеют обыкновение шествовать по Риму с камелавкием на голове, а теперь им не запрещают соблюсти тот же обычай и в столице империи. Поскольку при собственно въезде в город папа был, судя по тексту биографии, без головного убора, а надел его только выходя из дворца, резонно допустить, что именно во дворце он и получил разрешение появиться на людях в камелавкии. Так что и без того скромная и непродолжительная (судя по расстоянию от Большого дворца до «дома Плацидии») демонстрация папой своей шапочки предстает при ближайшем рассмотрении отнюдь не дерзкой импровизацией, а заранее согласованной с местными властями и дозволенной ими акцией.
Вчитаемся внимательнее в строки биографии папы Константина. Наряду с классическим изданием Л. Дюшена имеется издание Liber pontificalis, подготовленное Т. Моммзеном. Хотя немецкий исследователь работал позднее своего французского коллеги, историки почти не пользуются трудом Т. Моммзена – потому что он успел завершить только первый том, а продолжение так и не увидело свет. Между тем именно во фразе, где упоминается камелавкий, Т. Моммзен отмечает существенное расхождение между основными группами рукописей. Оно было вызвано, очевидно, вмешательством средневекового редактора, сгладившего то, что показалось ему смысловым повтором. Если в первой группе рукописей подчеркивалось, что папа предстал с камилавкием на голове в городе (in civitate)[72], то в двух других это слово было убрано, поскольку редактору, надо полагать, казалось и без того ясным, что дело происходит в Константинополе, а значит, в городе, а не где-либо в чистом поле[73]. Думается, что редактор тут допустил ошибку, не уловив содержавшегося во фразе оттенка, смыслового ударения, приняв его за банальную тавтологию. Слово «civitas» с самого начала обозначало город в качестве не совокупности построек, а сообщества граждан. Трансформация римской гражданской общины в общину церковную здесь мало что изменило по сути: на рубеже Античности и Средневековья «civitas» по-прежнему относится не к материальным объектам, а к социальной организации – только теперь к христианам, объединенным в церковную общину во главе с епископом. Для Италии с ее высоким уровнем урбанизации и давними христианскими традициями превращение понятий «город» и «епископство» в синонимы более чем естественно. Когда Ш. Дюканж объясняет «civitas» как «urbs episcopalis» («город – центр епископства»)[74], он фиксирует именно такие реалии.
Прибыв в Константинополь, папа римский оказывается в чужой «urbs episcopalis», где главным лицом является патриарх Кир. И именно в этом, думается, корень проблемы с папским камелавкием. Папа носит его не вообще во всякой civitas, а в «своей» civitas – т. е. в своем епископстве. Как быть с камелавкием не просто в чужом диоцезе, но даже в чужом патриархате? Суть проблемы можно понять, зная некоторые общие правила обращения с политической символикой в Античности и Средневековье. Знаки почетных полномочий дозволено демонстрировать, как правило, в тех территориальных пределах, на которые распространяются данные полномочия. Так, архиепископ носит паллий только в границах своего архиепископства, и один лишь папа имеет право носить паллий повсюду, что является символическим выражением универсальности его власти как главы всей церкви[75].
Для римского хрониста камелавкий, очевидно, примерно такой же символ пастырской власти, как и паллий. Радостного удивления и фиксации в официальной хронике заслуживало то обстоятельство, что папе позволили предстать с этим символом в самом центре митрополии его коллеги-соперника, патриарха Константинопольского. Символическая ценность камелавкия на голове папы особенно возрастала в условиях, когда трулльские постановления создавали угрозу нивелирования особенностей Римской церкви и подгонки ее под константинопольские обычаи. Если бы папа выступал без уже привычного ему камелавкия, это означало бы принципиальный отказ от выполнения пастырских функций в сфере влияния константинопольской кафедры. Но Константин отказываться от них, надо полагать, не собирался. Более того, шествие папы в камелавкии по Константинополю можно было бы, вероятно, при желании рассматривать как выражение не только равенства патриарху, но, возможно, и превосходства над ним, как свидетельство подчиненности местной церкви апостольскому престолу. Именно «при желании», поскольку вряд ли уже существовали правила ношения церковными иерархами их головных уборов в своих и чужих диоцезах, столь же жесткие, какие в конце концов сложатся в отношении паллиев. Смысл символического действия обычно не предопределен заранее, а складывается только в ходе борьбы за ту или иную его интерпретацию. Если в Риме весть о хождении папы по Константинополю в камелавкии могла, допустим, восприниматься как доказательство нерушимости обычаев Римской церкви, а то и права римского понтифика осуществлять апостолическое служение по всему Востоку, то в самом Константинополе в той же самой ситуации вполне могли усмотреть не более чем проявление вежливости по отношению к высокому и редкому гостю.
История с камелавкием Константина могла бы решительно проясниться, как только удалось бы выяснить, украшал ли какой-нибудь головной убор голову патриарха Кира. Если Кир явился на встречу папы в камелавкии, куколе, клобуке, скуфье или даже просто капюшоне, то Константин, надев во дворце свой камелавкий, возможно, желал всего лишь подчеркнуть свое равенство с патриархом. Однако если голова Кира была не покрыта, то Константин, выходит, сознательно стремился к выражению символического превосходства над патриархом. Поскольку сложившиеся обстоятельства, как уже не раз говорилось, не поощряли папу к проявлениям вызывающей дерзости, первый вариант представляется более вероятным. Впрочем, пока не обнаружены свидетельства о наличии или отсутствии «статусных» головных уборов у патриархов Константинопольских в VII–VIII столетиях, обе обрисованные возможности остаются сугубо умозрительными.