Полная версия
Зодчие, конунги, понтифики в средневековой Европе
Зодчие, конунги, понтифики в средневековой Европе
Составители и ответственные редакторы:
Михаил Бойцов, Олег Воскобойников
Рецензенты:
ведущий научный сотрудник Института всеобщей истории РАН
доктор исторических наук Александр Сидоров;
ведущий научный сотрудник Института российской истории РАН
доктор исторических наук Павел Лукин
Издание подготовлено при поддержке Программы фундаментальных исследований НИУ ВШЭ
Первое издание вышло в свет в Издательском доме ВШЭ под названием «Polystoria: Зодчие, конунги, понтифики в средневековой Европе» в 2017 г.
В оформлении обложки использован фрагмент мозаики, украшавший алтарь семейства Капоччи в римской базилике Санта-Мария-Маджоре. 1254 г. Вико-нель-Лацио, церковь св. Михаила Архангела. Фотография Олега Воскобойникова
Опубликовано Издательским домом Высшей школы экономики
http://id.hse.ru
© Национальный исследовательский университет «Высшая школа экономики», 2017; 2021
© Составление. Бойцов М.А., Воскобойников О.С., 2017; 2021
Михаил Бойцов
Polystoria: новая серия – новые надежды
У нас большая радость! Напечатав за последние годы несколько томов исследований под общим названием Polystoria, Издательский дом ВШЭ предложил нам сделать следующий шаг: открыть книжную серию POLYSTORIA. Если позволить здесь себе ботаническую метафору, саженец подрос и выпускает новые стебли. Теперь их у него три. Первый – это продолжение старой доброй Polystoria – коллекции наших собственных исследований. Второй сложится из монографий – как новых, так и классических, заслуживающих переиздания. Третьим же станут средневековые сочинения – их переводов накопилось уже у нас изрядно. Насчет четвертого, пятого и шестого загадывать пока не будем…
Открыть книжную серию мы решили с того, чтобы заново издать все уже вышедшие тома Polystoria, но необязательно в том же порядке, в котором они появились на свет. Волею судеб то́му о «зодчих, конунгах и понтификах» повезло – именно с него теперь все и начнется.
Прежде чем позволить читателю углубиться в любое из вошедших в эту книгу исследований, стоит объяснить ему происхождение названия серии. Уже вскоре после создания нашей Лаборатории медиевистических исследований в 2012 г. мы вдруг осознали: академические интересы ее сотрудников столь различны, что искать общий заголовок собранию подготовленных в ней трудов – дело едва ли не безнадежное.
Тогда вместо того, чтобы силиться приглушить разнообразие тем, методов и подходов, обсуждавшихся в Лаборатории, не лучше ли, напротив, подчеркнуть его? Поставленный так вопрос привел к появлению названия Polystoria – не выдуманного сгоряча, а элегантно заимствованного у папского скриптора Джованни Каваллини де Черрони, жившего в начале XIV в. (Надеемся, что Святой Престол не предъявит претензий к присвоению находки, сделанной скромным служащим авиньонской курии.)
Разве «полистория», или «множественность историй», – не самое подходящее определение как для усилий одного отдельно взятого исследовательского центра, так и для всего современного историописания? Одни из доминировавших когда-то в историческом знании «больших нарративов» вовсе рассыпались в прах, другие – пошли трещинами, а третьи – развалившиеся недавно – на наших глазах наспех пытаются склеивать. Старания эти, конечно, окажутся напрасными, но времени и усилий на них уйдет изрядно.
Еще недавно более или менее единая История (в различных ее – тоже исторически сменявшихся – вариантах) замещается в последние десятилетия множественностью разнонаправленных историй, очень по-разному «рассказываемых» все в большем числе различных сообществ. Они обычно отрывочны, эклектичны и, конечно, противоречат друг другу (как заметит склонный к ностальгии скептик) или же проявляют полифоничность (как скажет неисправимый оптимист).
Наша книга, пожалуй, тоже могла бы претендовать на полифоничность, ведь речь в ней пойдет не об одних лишь средневековых архитекторах, вождях викингов и римских понтификах, обещанных в заглавии, – хотя и этих трех групп героев хватило бы на многие тома. Перечисленные персонажи выделены лишь в качестве характерных представителей куда более многочисленной и пестрой компании героев наших историй. Важнее то, что беспокоить тени всех этих давно ушедших людей нас заставляет не один только интерес к их персонам, пусть даже ими заслуженный. За каждым рассмотренным в этой книге сюжетом проглядывает та или иная серьезная общая проблема.
Это может быть вопрос о реальном и символическом (дис)балансе власти императора и церкви в первые века Средневековья или о своеобразии древнескандинавского мировидения, отразившегося в странных языковых метафорах. Не менее интригуют запутанные взаимоотношения хазар, славянских племен, варягов, ромеев, мадьяр и всех прочих – в самый канун рождения Киевской Руси, ведь именно из этого клубка она в конце концов и взросла.
Как новым, так и не столь уж новым политическим сообществам постоянно приходится искать (точнее, выстраивать разными способами) собственную идентичность. Можно ли проследить, как именно некоторые из них это делали – в частности, на примере столь выразительного средства воздействия, как архитектура? Архитектура же, как и монументальная пластика, живопись или прикладное искусство, ставит сложнейшую задачу перед историком, мечтающим постичь культуру эпохи в ее целостности. Отправляясь на ее поиски, естественно постулировать, что в визуально-пространственных видах искусства должны проявляться те же общие основания, какие можно уловить и в видах искусства, построенных на слове: литературе, философии, богословии, праве… Вопрос состоит лишь в том, где и как обнаружить такие гипотетические общие основания, какими словами их назвать (если, конечно, исходное понимание культуры как целостности не ошибочно в самом корне) или, иными словами, как перебросить надежные мостки от «архитектуры» к «схоластике»? Один классик, помнится, попробовал это сделать, но уж очень много критики вызвала его блистательная по смелости попытка…
А нельзя ли выявить столь вожделенные общие основания не в виде общего осадка при последовательном «процеживании» разных родов творчества в одной и той же культуре, а напротив, сталкивая ее всю целиком с культурой «вненаходимой» – пусть и близкой, но все же заведомо иной? И тогда сопоставление даже по одному-единственному (пускай и не центральному) пункту не окажется ли настолько красноречивым, что позволит сделать выводы самого общего плана? Не найдем ли мы так другую – и более надежную – дорогу к искомой «целостности»?
Если читатель вдруг останется разочарован теми историями, которые мы расскажем ему в этой книге, если не обнаружит в них ничего, что приблизило бы его к решению проблем, бегло перечисленных выше, ничего, что указывало бы ему, где искать ответы на вопросы, которые он и сам склонен задавать прошлому, то советуем ему сосредоточиться на заключительном разделе. Надеемся, что тогда он простит нам слабость усилий, осознав вполне, сколь далеко от совершенства человеческое состояние как таковое. В этом его наверняка убедит признанный знаток вопроса и последний в списке наших авторов – кардинал Лотарио де Сеньи, он же будущий смиренный слуга слуг Божьих Иннокентий III.
Символы и артефакты
Михаил Бойцов
Папа римский в Константинополе
doi:10.17323/978-5-7598-2311-7_10-35
I24 октября 711 г. жители Константинополя торжественно встречали папу Константина I (708–715), прибывшего по весьма настоятельному приглашению императора Юстиниана II (685–695 и 705–711). Епископы Ветхого Рима и ранее не раз бывали на Босфоре – первым там принимали (притом тоже со всей пышностью) Иоанна I еще в 525 г. Вряд ли хоть одному из жителей столицы, радостно приветствовавших Константина I, могло прийти в голову, что следующего визита римского епископа придется ожидать более двенадцати с половиной веков: он состоится только в 1967 г. Поскольку же грядущая историческая значимость события 711 г. осталась для современников сокрытой, упомянуто оно оказалось лишь в единственном сочинении. Это полуофициальная папская хроника Liber pontificalis, начатая еще, видимо, в 530–535 гг. или чуть позднее и время от времени дополнявшаяся вплоть до конца IX в.[1] Создатели Liber pontificalis вдохновлялись, похоже, не столько агиографическими сочинениями или переведенной Иеронимом на латынь и дополненной им «Хроникой» Евсевия Кесарийского, сколько творчеством вполне светских биографов императорского Рима – Светония, Аврелия Виктора, авторов (а скорее всего, все же единственного анонимного автора) жизнеописаний Августов[2]. Как и ряд других очерков в Liber pontificalis, биография Константина I основывается, видимо, на довольно подробных записках какого-то современника. Он был настолько близок к папе, что вошел в узкий круг лиц, сопровождавших его в поездке на восток[3].
В рассказе о посещении Константином I новой столицы империи автор его жизнеописания между делом обронил замечание, давно уже привлекавшее пристальное внимание историков политического символизма. По словам хрониста, при появлении понтифика в Константинополе его голову украшал «камелавкий, – как это бывает обычно, когда он [папа] шествует [в процессии] в Риме»[4].
Приведенная фраза является самым первым упоминанием какого-то особенного головного убора римского папы и потому, естественно, вызывает немало вопросов исследователей. Как выглядел «камелавкий»? Полагался ли он одним только епископам Рима? Что он символизировал? Почему появление папы в нем было отмечено хронистом? А главное, как «камелавкий» связан с двумя более поздними головными уборами понтификов – митрой и, в особенности, знаменитой тиарой – главным символом папской власти[5] (илл. 1)?
Подробно рассматривать историю происхождения и развития римской митры и папской тиары здесь нет возможности, но без некоторых общих сведений обойтись трудно. Впервые головной убор папы назван тиарой (thyara) в том же Liber pontificalis – только в более поздней части этого сочинения – при описании избрания папы Пасхалия II в 1099 г.[6] Как полагает Г. Ладнер, это терминологическое новшество обязано своим возникновением Вульгате, где слово «thyara» относилось к головному убору первосвященника наряду, впрочем, и с другими его обозначениями: «mitra», «cidaris», а также, что для нас существенно, «camelaucum»[7]. Несомненно, папы и ранее 1099 г. носили особые шапки или венцы, только называли эту часть облачения тогда не тиарой, а «regnum», «frygium» или даже «corona» – словами, вызывавшими ассоциации отнюдь не с ветхозаветными первосвященниками, а с римскими императорами[8]. Название же «тиара» станет обычным только с XIII в. «Фригий» упоминается впервые в «Константиновом даре» – знаменитой фальшивке VIII в., – там этот головной убор назван на почетном месте среди подношений императора Константина Великого папе Сильвестру. Однако нет ни единого свидетельства того, чтобы кто-либо ранее автора «Константинова дара» называл головной убор римских епископов словом «фригий». Самые ранние сохранившиеся изображения такого убора донесли до нас монеты папы Сергия III (904–911)[9] (илл. 2а и 2б) и Бенедикта VII (974–983) (илл. 3). Папская шапка на них предстает облегающим голову, невысоким и слегка заостренным кверху «колпаком». Однако когда и при каких обстоятельствах папы начали им себя украшать, по-прежнему остается неясным, несмотря на все усилия историков.
Тиара, как известно, не используется в папском богослужении, тогда как митра, напротив, относится к литургическим облачениям. Именно эту принципиальную разницу имел в виду Иннокентий III, когда писал: римский папа носит тиару (regnum) в знак своей светской власти (signum imperii), а митру – в знак власти святительской (signum pontificii). Митру он может носить всюду и всегда, тиару же – не везде и не всегда[10]. Введение митры являлось серьезным новшеством, ведь ранее священнослужители следовали словам апостола Павла: «Всякий муж, молящийся или пророчествующий с покрытою головою, постыжает свою голову»[11].
Митра упоминается впервые при папе Льве IX (1049–1054), когда архиепископ Трирский получил в качестве особого отличия «mitra romana», с тем чтобы он и его преемники «по римскому обычаю» носили ее при богослужении (илл. 4). Вскоре последовали аналогичные пожалования другим епископам и аббатам, так что уже в XII столетии митра перестанет быть прерогативой папы римского и превратится в обычное облачение католических прелатов. В данном случае свидетельства текстов на редкость точно подтверждаются иконографическими памятниками: изображения митры встречаются со второй половины XI в. – сначала изредка, затем все чаще, а с XII столетия в изобилии.
По поводу возможной связи камелавкия папы Константина I с митрой или тиарой в исследовательской литературе были высказаны три основных мнения. Поскольку в деталях они рассмотрены в книге Б. Зирха[12], здесь достаточно лишь бегло обрисовать их. Первое мнение лучше всего представлено Х.-В. Клевицом, уверенным, что камелавкий Константина I являлся прототипом (Urbild) папской короны, «за которой лишь в более позднее время закрепилось название тиары»[13].
Второе мнение выражено прежде всего Й. Брауном, усматривавшим в камелавкии прообраз вовсе не тиары, а митры: хотя изначально папский камелавкий не имел отношения к литургии, в X столетии понтифики начали носить его и во время богослужения[14]. Несколько иначе расставляет акценты Э. Айхман: во-первых, он строго различает камелавкий и фригий, а во-вторых, полагает, что из фригия (regnum) возникла тиара, тогда как камелавкий постепенно превратился в митру[15].
Наконец, третье мнение связано прежде всего с именем Т. Клаузера: он считал, что от камелавкия 711 г. происходят и митра, и тиара[16]. За Т. Клаузером последовал и П. Зальмон, хотя линия преемственности от камелавкия к тиаре его не интересовала – он полностью сосредоточился на связи между камелавкием и митрой[17].
Обстоятельный спор возник по поводу формы камелавкия папы Константина – был ли он несколько вытянут вверх (мнение П.Э. Шрамма[18]) или же, напротив, плотно облегал голову (точка зрения Й. Деэра[19]). Вопрос этот только на первый взгляд кажется сугубо антикварным и не стоящим сломанных из-за него копий. То или иное ви́дение камелавкия Константина было тесно связано у обоих историков с их общими представлениями о характере папской власти.
П.Э. Шрамм исходил из того, что шапка папы Константина была не круглой, а конусовидной, потому что хотел увидеть в ней прямую предшественницу фригия-тиары. Согласно его концепции, папы носили головной убор, похожий на тиару, задолго до появления «Константинова дара». Й. Деэр же хотел показать, что камелавкий папы Константина не имел по своему облику (а следовательно, и по своей сути) ничего общего с будущей папской тиарой.
«Продолговатая» папская тиара вместе с ее вероятными предшественниками – фригием и камелавкием – представлялась П.Э. Шрамму императорским пожалованием. Уже Т. Клаузер развивал гипотезу, что папы получили от государей инсигнии, полагающиеся светским имперским оффициалам высокого ранга[20], а П.Э. Шрамм теперь отнес к числу таких инсигний и тиару[21].
Й. Деэр же «освобождал» папскую символику от ее предполагаемой П.Э. Шраммом зависимости от светской власти и видел в «круглом» камелавкии часть не императорского, а патриаршего облачения. Используя наблюдение А. Грабара, что еще в VI столетии патриархи Александрийские (которых, кстати, тоже называли papas) носили белые шапочки, известные благодаря традиционной иконографии св. Кирилла[22] (илл. 5), Й. Деэр предположил, что похожей шапочкой мог пользоваться и римский папа в качестве «патриарха Запада». Константин I – сириец по происхождению – должен был хорошо знать одеяния восточных патриархов – если не Александрийского, то Антиохийского (правда, никаких сведений о головных уборах ни Антиохийского, ни Константинопольского патриархов не сохранилось). Впрочем, приписывать именно Константину I введение камелавкия в Риме нет необходимости: во-первых, он был отнюдь не первым сирийцем на римской кафедре, во-вторых, не обязательно именно сирийцы должны были принести в Вечный город патриарший головной убор, тем более что, в-третьих, неизвестно, когда именно он вообще появился в Риме[23]. Образцом же для патриарших камелавкиев в Александрии и Риме должен был послужить головной убор первосвященника Аарона, как его себе тогда представляли. Оттуда же – из Библии – происходит, как уже говорилось, и само слово «камелавкий».
Предположение Й. Деэра о «круглой» форме камелавкия Константина I выглядит убедительно, но, боюсь, останется недоказуемым. Ведь как П.Э. Шрамм и Й. Деэр, так и другие исследователи, занимавшиеся раннесредневековыми камелавкиями (в связи с историей не только тиары или митры, но и «закрытой» императорской короны), требовали от людей прошлого, пожалуй, чрезмерной точности в словоупотреблении. Слегка вытянутые вверх продолговатые заостренные шапки и шлемы наверняка могли описываться современниками просто как «круглые» – ведь им не было дела до тяги сегодняшних историков к точным определениям[24].
Скепсис по отношению к возможностям того формального метода, которым пользовались как П.Э. Шрамм, так и Й. Деэр, выразил и Б. Зирх, сочтя малоубедительными едва ли не все предположения, прозвучавшие в ходе дискуссии между этими двумя учеными[25]. Тем не менее он сделал из трудов своих предшественников два, думается, вполне справедливых «позитивных» вывода. Во-первых, папский камелавкий не мог относиться к обычному епископскому облачению, потому что Константина I в его константинопольской поездке сопровождали итальянские епископы[26], но камелавкий упоминается только в связи с ним одним. Соответственно камелавкий следует в любом случае рассматривать как особое облачение именно папы Римского. Во-вторых, этот убор не литургический (в отличие от будущей митры), поскольку Константин I надел его при вступлении в город, а не во время богослужения. Появление камелавкия автор считает проявлением «растущего политического влияния папы», но не объясняет, почему оно должно было получить именно такое внешнее выражение[27].
Дело несколько проясняется, когда Б. Зирх позволяет себе и еще одно, на первый взгляд совсем уже скептическое, допущение, исходя из ныне отвергнутого предположения, что автором интересующей нас части Liber pontificalis был Анастасий Библиотекарь (ум. 878/879) – человек незаурядной судьбы, широкого кругозора и немалого политического опыта[28]. Ведь Анастасий, работавший примерно полутора веками позднее описываемых им событий, мог перенести современную ему символическую практику в прошлое, чтобы подчеркнуть независимость папства от императоров (в данном случае уже из дома Каролингов) и показать, что эта независимость восходит еще ко времени папы Константина I[29]. Удивительное дело: здесь Б. Зирх неожиданно отказывается от своей выгодной позиции незаинтересованного судьи в споре его предшественников и без всякой аргументации соглашается с одной из «идеологических» точек зрения: использование камелавкия – это «реплика» в диалоге пап с императорами, причем, очевидно, она выражает «растущее политическое влияние папы». Однако откуда взялось такое предположение? Разумеется, не из источников, а из той же литературы, которую Б. Зирх несколькими страницами ранее критиковал за неубедительность аргументации.
Один из оттенков соответствующего историографического мнения был уже представлен читателю несколькими страницами ранее: камелавкий представлял собой императорское пожалование папе как высокопоставленному имперскому чиновнику. Однако Б. Зирху, похоже, ближе другой мотив: камелавкий являлся императорской инсигнией, которую папы присвоили, дабы «подчеркнуть свою независимость» от императоров или (что то же самое) продемонстрировать равенство своего сана с императорским. Данное мнение лучше всего представлено, пожалуй, Э. Айхманом. Согласно ему, камелавкий папы Константина I изначально был «головным убором цезаря». Использование камелавкия и введение adoratio – ритуала поклонения – стало двумя церемониальными новшествами, «завершившими [создание] образа папы-императора»[30]. Вступив в Константинополь, папа носил камелавкий в своем качестве summus pontifex, «но этот знак уподоблял его императору»[31]. Выражение «summus pontifex» несколько туманно – оно относится, скорее, к библейскому первосвященнику, автор здесь, вероятно, имел в виду «pontifex maximus» – титул римских императоров, являвшихся верховными жрецами государственных культов[32]. Если так, то концепция Э. Айхмана оказывается вполне стройной: камелавкий представлял собой императорскую инсигнию, причем император носил его в своем качестве pontifex maximus – в чем и заключается причина того, почему римские епископы позаимствовали именно эту часть императорского гардероба, а не какую-либо иную. Правда, поскольку от титула pontifex maximus отказался уже Грациан (375–383), придется предположить либо что папы весьма рано – еще в IV столетии – получили свою шапку, либо что они заимствовали ее «ретроспективно».
Если Э. Айхман и другие историки, выстраивавшие сходные цепочки рассуждений, правы, выходит, что папы начали добиваться некоего квазиимператорского статуса самое позднее в начале VIII в. – т. е. не только намного ранее разгорания борьбы за инвеституру в конце XI в., но и до появления «Константинова дара», как бы его ни датировать. Для немецких историков тема соперничества и борьбы между средневековой империей и папством всегда была одной из центральных. Тем весомее должен был выглядеть в их глазах аргумент в пользу того, что наследники апостола Петра стремились присвоить себе хотя бы часть императорской символики задолго до рождения не только империи Оттонов, но даже державы Карла Великого – т. е. папы по сути дела «всегда» хотели сравняться с императорами, а то и стать выше их.
IIНесмотря на то что все гипотезы, высказанные пока по поводу камелавкия Константина I, весьма трудно доказуемы, в этом давнем вопросе можно все же, думается, продвинуться на шаг дальше. Историки, интересовавшиеся до сих пор эпизодом 711 г., ограничивались критикой нескольких строк из Liber pontificalis, не уделяя почти никакого внимания рисунку исторических, и прежде всего политических, обстоятельств, которые могли сказаться на появлении папского камелавкия в поле зрения римского клирика, написавшего биографию Константина I. Между тем рассмотрение их не только позволяет лучше представить исторический фон церемониального новшества, но и, думается, несколько проясняет его смысл.
Император Юстиниан II провел в 691–692 гг. церковный собор, вошедший в историю под названием «пято-шестого» (Concilium Quinisextum, Πενθέκτη σύνοδος), или Трулльского. Собор занимался не догматическими вопросами, а правовыми и дисциплинарными. В итоге обсуждения было принято 102 канона, часть которых просто повторяли более ранние установления, но другие были новыми[33]. Папа Сергий I категорически отказался подписать постановления собора, побрезговал даже прикасаться к присланным ему спискам и запретил их читать и оглашать в Риме[34]. Причина состояла в том, что ряд канонов был явно направлен против обычаев Римской церкви (которая в нескольких случаях даже прямо называлась) – император решил заняться унификацией церковных порядков по константинопольскому образцу[35]. С точки зрения Сергия I и его окружения, это было недопустимым ущемлением прав Римской церкви. В ответ на непослушание папы император велел арестовать двух советников Сергия и отправить их в Константинополь. Позднее Юстиниан послал протоспафария Захарию с приказом доставить в столицу и самого папу, однако Захария наткнулся на такое сопротивление римлян, что едва спасся, да и то лишь благодаря заступничеству самого же Сергия[36].
Тут в Константинополе очень кстати для папы случился переворот, Юстиниан II был свергнут с престола, искалечен и сослан, но 10 лет спустя, пережив множество авантюрных приключений, сумел вернуть себе царский венец[37]. Время второго правления Юстиниана (705–711), политика, безусловно, весьма способного, запомнилось прежде всего жестокими карами, которые он обрушил на своих действительных и мнимых противников, как старинных, так и вновь обретенных. В представлении же папского хрониста Юстиниан II, едва возвратив власть и вступив обратно во дворец, сразу же вернулся к истории с трулльскими канонами: он снова отправил их списки в Рим с требованием к новому папе – Иоанну VII – провести синод, дабы утвердить хотя бы только положения, устраивавшие Римскую церковь, и отвергнуть те, что ей не подходили. Но папа, «устрашенный слабостью человеческой», отослал списки назад, не внеся в них никаких поправок, а вскоре после того оставил бренный мир (707 г.)[38].