Полная версия
Ксенолит и другие повести (сборник)
Еще она похожа на ландыш (тоже, кстати, ядовитый) – их много у меня в тенистом углу сада, низкорослые диковатые дебри с каплями-колокольчиками сияющего света. Так гармонично все устроено, так сочетаются жесткая плоть и строгая форма листа с жемчужной хрупкостью. А представьте себе такой цветок на фоне, скажем, листвы дельфиниума, резной, светлой, нервной – нет, не то, бидермайер какой-то… Здесь же – плотный лак темно-зеленых ланцетовидных листьев, непоколебимая уверенность, непрошибаемая стойкость. Лучший фон для светящихся серебристых капель. И не заподозришь тайной агрессии – подземные стебли свирепо буравят почву, ландышевая поросль разрастается с каждым годом, вытесняя прочую флору.
Полночи мы смотрим Кустурицу, «Аризонскую мечту».
Каждый видит свое. Я – сумасшедшую бабу, мечтающую летать, жуткий трагикомический персонаж, инфернальную распадающуюся реальность и свое в ней отражение. Музыка Горана Бреговича выворачивает наизнанку, до спазмов в животе. Я сижу между вами, слева Ниночка прильнула ко мне, как зверек, ее голова доверчиво лежит на моем плече, правым плечом я чувствую тебя, а мое тело прошибают разряды. Между вами – электричество, а я – плохой изолятор. Пахнет паленым. Только не показывать виду!
В четыре часа уже начинает светать.
Ниночке скучно на шести сотках, она тащит нас гулять по окрестностям. Это мне нравится, мы ведь с тобой никогда не гуляем – я вожусь с растениями, ты читаешь в кресле. Оказывается, у нас чудные окрестности – крутые речные берега, луга, березовые перелески. Мне хочется многое объяснить ей, но я не знаю как, поэтому невнятно толкую про знаки, которыми говорит с нами мироздание, о его стрелочках и подсказках, об умении их видеть и не бояться. Мы уходим далеко и попадаем на территорию заброшенного пионерлагеря. Высокой травой заросли площадки, порушенные беседки. Поэтика умирания. Ржавый шпиль флагштока давно забыл, какое знамя трепал на нем ветер. Жизнь отхлынула в другие места. Мне становится жаль детства, холодной росы по утрам, армейской картофелечистки на лагерной кухне и добавки компота за очередной стишок в стенгазете «Зоркий глаз».
Зачем-то мне сегодня надо было оказаться именно в этом нереальном месте, увидеть торжество энтропии, одичание-ржавение-гниение, а поверх распада – утешительные волны трав и листьев. Забираемся в какие-то совсем уже дебри. Темно-кирпичные хозяйственные постройки заросли мхом, в них заколоченные окна и глухие железные двери. Ненадежная пожарная лестница ведет на крышу. Мы с ней лезем наверх, ты остаешься внизу фотографировать. Крыша залита асфальтом, он потрескался, и в трещины лезет жесткая трава. Растительный мусор – шишки, листочки, два изъеденных коррозией прожектора без стекол. «Сталкер» Тарковского, ужас необъяснимого, странное обаяние смерти. Мне уже нехорошо – именно сейчас я читаю все адресованные мне знаки. Это моя жизнь распадается и сыплется трухой, это ее покрывает свежая и жестокая зелень.
Почему она так странно смотрит?
На обратном пути плотина – шумит водослив, огромные крепежные винты уродливы, мертвы, на них чернота и ржавчина. Мы подлезаем под мост, Ниночка стоит в профиль на фоне стеклянно падающей воды, держась рукой за бетонную в пятнах плесени стену, и вода под мостом кажется липкой и черной, как нефть. Твой фотоаппарат работает без устали, строчит пулеметом – тра-та-та-та…
Я уже вся в дырах, как простреленная мишень.
Идем дальше – до чего милая болтовня, почти семейная прогулка. Но иногда в пространстве между вами возникают такие напряжения и сгущения, что меня выталкивает прочь. А если отстать, спрятаться за толстый березовый ствол? Интересно, ты заметишь, что меня нет? Нет, не замечаешь, вы уже далеко. Догоняю – что еще остается?
Реальность бывает видимой и невидимой. Видимая – проста и уютна. Тарелки, ложки, нарезанный хлеб. Я старательно цепляюсь за мелочи быта, как за перила, когда стоишь на смотровой площадке: вдали простор, голубые горные цепи, а внизу – обрыв и ржавые обломки рухнувшей когда-то в пропасть машины. Не смотреть вниз – только вдаль и только держась за ограждение.
Давно не видела тебя таким оживленным. Удивительно, как лицо меняется от настроения – глаза кажутся больше и загадочней, ты отбрасываешь поседевшую челку со лба упрямым юношеским движением. То и дело всплывает то один, то другой забытый жест, возвращая меня в наше прошлое. Со страхом и восхищением вижу, как ты выпал из возраста, весь – легкость и порыв, парусник при попутном ветре. Жизнь как чудо. Честное слово, я рада за тебя.
Держусь за ограждение.
Ничего страшного – воскресный обед.
После мирной трапезы дитя хочет мыть посуду – разве я против? Тащим тарелки и кастрюли на улицу, к ржавому крану.
– Как я вас обоих люблю, – говорит она мне шепотом, – ну просто очень-очень! – и смотрит ясными глазами. Я не знаю, что ответить. Меня трясет, но я улыбаюсь.
– Еленаиванна, ну почему у вас улыбка неискренняя?
Смотрим свеженькие фотографии. Пронизанные майским светом перелески, рябые березовые стволы, атласная гнедая лошадь под нежной кроной корявого дуба, обрывистые речные берега.
Она, везде она. Стоя, сидя – то спина, то профиль, то просто черный силуэт. На фоне зелени – чудо как хороша, на фоне мертвых железных конструкций и бетонных стен – еще лучше. Сейчас отпустит перила и полетит. Девочка-птица, девочка-жизнь.
Вот здесь у нее врубелевский поворот – Царевна-лебедь, совсем нездешняя, глаза огромные. А следом – черно-белый кадр, сухое взрослое лицо, запавшие щеки – или тень так легла. Мавка.
Мне уже даже не страшно.
Она сидит на траве, обхватив колени руками, смотрит на меня искоса. Твердая круглая бровь делает глаз совсем круглым. Нахохленные плечи под черной майкой похожи на крылья. Маленькая хищная птица – соколенок? Странное слияние детского, беззащитного – и внимательного, жестокого. Жалость и страх, жалость и страх.
Музыка. Горан Брегович.
Не видят меня. Стоят, держась за руки.
Ярость захлестывает меня с головой – но это ничего, я умею держать лицо, я улыбаюсь почти искренне, вытираю посуду и рассовываю по местам, еще раз смахиваю невидимые крошки с уже чистого стола, а потом ухожу в дальний угол сада и, упав коленями в тощую землю, начинаю руками драть сорную траву – сначала медленно, почти через силу, потом постепенно ловлю ритм и уже с остервенением. Жирный запах сныти, тягучий – крапивы, зеленая кровь, стекающая по рукам, хруст рвущихся стеблей – куча зловредной травы растет и закрывает небо. Ну не небо, но обзор – точно. А я и не хочу видеть этот белый свет, я ползаю на коленях носом к земле, дергаю, дергаю… Что-то поддается легко, как осот, что-то упирается – конский щавель, резиновые перчатки разлезлись на клочья, жгучий сок брызжет из раненых стеблей – быстрей, быстрей, яростней, отвожу волосы с мокрого лба, оставляя грязные полосы, зачем-то провожу перчаткой по лицу и как в зеркале ощущаю свою чумазость – Золушка, которой давно пора стать феей-крестной, и рву, рву, рву – господиотпуститеменянаволювпампасы, я и там не оставлю ни одной травинки. На запах вспотевшего тела летят комары, садятся на руки, я размазываю надутые моей кровью тельца по грязной коже. Красное, зеленое, черное, быстрей, яростней, крепче…
– Еленаиванна, а что вы больше любите у Бродского? – неслышно выныривает она из-за жасминного куста. Я улыбаюсь почти настоящей улыбкой и сообщаю совершенно искренне и потому ничуть не задумываясь:
– «Осенний крик ястреба»…
– А-а-а… – медленно тянет она и, грациозно крутанувшись на пятке, исчезает так же бесшумно, как и пришла, даже ветки смыкаются совершенно без звука.
Меня будто окатили холодной водой. Успокоилась.
Сижу на куче травы и думаю.
Объявить невидимую ревнивую войну – кому? Семнадцатилетнему ребенку? Но это мне она ребенок, а тебе?
Пытаюсь смотреть на нее твоими глазами – глазами пятидесятилетнего мужчины, да еще с фотоаппаратом в руках. Обезоруживающая красота. Совершенство линий поразительное. Лучший ракурс – сбоку и немного сзади. Гладко причесанная черная головка, чистая плавная линия щеки с тенью от ресниц, розовое ухо, мраморная шея. Все это меня невыносимо томит и мучает – видимо, улавливаю твои ощущения. Долгие годы супружества не проходят бесследно, мы срослись корнями, как два растения разных видов, и как-то даже тесним друг друга, но попробуй рассадить, разорвать связку корней – вероятность того, что погибнут оба куста, очень велика. Мой сад учит меня многому – невозможности разрыва, но и возможности обновления.
Я замираю от восхищения – люблю ее твоей любовью. Но не только, ведь что касается тайных знаков – и здесь все сошлось. В ее возрасте на полях тетрадей я в задумчивости рисовала именно этот образ, именно этот ракурс.
Неизменно, многократно, бессмысленно.
И с томительным обожанием.
Она – девочка с моих картинок.
Сижу и обдумываю предъявленные мне сегодня знаки.
Жесткий взгляд фотографа не оставляет мне никаких шансов. Он видит во мне то, что видит – отяжелевшие щиколотки, мимические морщины от носа к углам губ, руки с выпуклыми венами, обмякшие плечи. Возможно, и красива по-своему, но это красота увядания, ухода, тлена. Разве ЭТО – достойно любви? Когда-то я прочитала у Анатолия Кима дикую фразу о том, что женская плоть, похожая на лепесток розы, слишком скоро начинает напоминать старый чулок.
Мне будто показали зеркало – интересно, как я не видела его раньше? Я всегда чувствовала свое тело таким, каким оно было много лет назад, – и думала, ничего не изменилось, мне повезло, болезни не тронули меня, даже пошлого целлюлита у меня нет, и походка пружинистая, и фигура моложавая. Но нет, это был обман – твои фотографии говорят чистую правду. Фотограф может играть со светом, выбрать удачный ракурс – но это ухищрения, а ты же предпочел чистую правду. И с этих пор я ненавижу себя, я ненавижу свое тело, мне кажется, что это морщинистая старая липа рядом с фарфоровым, нежным на просвет колокольчиком ландыша.
Но разве я – это только тело, только старый чулок? А душа, всю жизнь поднимавшаяся по ступеням, а глубина, которая открывается не сразу?
Господи, какие глупости!
Старый чулок – это я. Заброшенный пионерлагерь – это я. Пышные травы подобны зеленым сугробам – заливают луг, заметают неровности, скрывают трещины мироздания. Трухлявая скамья, завалившаяся беседка, ржавый флагшток – это все я. Все, что от меня осталось в водовороте кипящей листвы.
Но ведь она – это тоже я.
У женщины нет возраста – вернее, все ее возрасты в ней одновременны. Я знаю, что я часть черного подземного океана, тускло блестящего маслянистой нефтяной густотой, субстанции необъяснимой и мощной, невидимой, но определяющей все. И я, и она – его брызги, слетевшие с гребня волны, обретшие свободу на краткий миг, перед тем как возвратиться в черное горячее лоно. А если так – зачем моя боль, зачем страх исчезновения, зачем никчемная ярость… Они бессмысленны.
Мне снится сон. Я иду по канату, натянутому меж двух горных склонов, подо мной пропасть, а там, на дне, ржавые останки автомобилей. Не смотреть вниз, мне надо дойти – никаких перил. И когда противоположный склон уже близок, на меня пикирует сверху черная птица, ее крыло подрезает остаток моего времени, хищный круглый глаз впивается в мой беззащитный зрачок, я отмахиваюсь, теряю равновесие и падаю – медленно, медленно, но пути назад уже нет, теперь только туда, где ждет меня на дне расщелины искореженный мертвый металл, а вцепившиеся в склон пыльно-зеленые кусты проплывают мимо меня вверх с равнодушным спокойствием. Но перед тем как падение завершится неизбежным концом, что-то меняется в мире, и я не разбиваюсь об острые ребра камней, а ныряю в черную непрозрачную воду, и покой охватывает меня уже навсегда. Я вернулась.
Утром я заглядываю в ее комнату – разбудить. Она спит так трогательно-беззащитно, подложив тонкую руку под щеку. Нежный румянец освещает лицо, синеватые тени под глазами подчеркивают густоту ресниц, скомканная простыня обнажает тонкую боттичеллиевскую лодыжку и нежную узкую ступню. Я, наверное, рехнулась окончательно – я люблю ее. Я люблю любовь, эту милую девочку. Девочка сама не знает, что она такое. Судьба? Жизнь? Сейчас проснется и защебечет счастливо. Нина, Ниночка…
Она сидит на веранде ко мне спиной, пуская мыльные пузыри. Невесомые шары, тихо отклеившись от соломинки, виснут в утреннем воздухе, придавая ему объем, обозначая воздушные русла – разделяют двоих, отправляют их в разные стороны и не хотят сливать. Два пузыря нехотя приклеились друг к другу – уродливая фигурка чудом не лопнула, к ней притягивается третья сфера – так и плывут странным сращением среди облака геометрически безупречных форм.
– А вы любите Рембо? – спрашивает она.
Караимское кладбище
В Крыму запах всегда необыкновенный. Особенно в горном – ни с чем не спутаешь. А тут еще поля вокруг шалфейные и воздух теплый, с аптечным привкусом. Уже почти темнело, когда они, взявшись за руки, вышли за ворота на дорогу. Сзади затихал беззаботный гвалт сокурсников, хриплые звуки шлягера из динамиков доносились все смутнее. Дорога вела в гору меж двух известняковых подпорных стенок, сверху свисали колючие кусты, и если бы не луна, было бы совсем темно, но и так путь уходил будто в устье черного тоннеля.
Мальчик был совсем невысок, самый малорослый на курсе, но ее это нисколько не волновало. Уже полгода они приглядывались друг к другу, с тех пор как компания первокурсников решила отметить Новый год в лесу – зачем-то для этого пришлось тащиться под Воскресенск, хотя ритуал можно было бы исполнить гораздо ближе, хоть в Сокольниках. Но преодоление трудностей – тоже часть игры. Загружаться в промерзшую электричку с кучей барахла, гнусавить сомнительные песни под расстроенную гитару (единственному гитаристу в группе медведь на ухо наступил), долго торить сугробы и выйти на заветную поляну, где можно наконец разжечь костер и нарядить кривобокую отдельно стоящую елочку не только парой шариков, но и наивным украшением из чайной фольги с нарисованным ручкой инь-ян. Но девочке было хорошо, потому что как раз напротив нее – через костер – сидел мальчик с упрямым лбом, прямой челкой до бровей и гордым орлиным еврейским шнобелем. Разделявшие их языки огня ржаво и трепетно освещали его лицо, ни одна черта не хотела отлиться во что-то завершенное, он напоминал индейца своей невозмутимостью, а внешние уголки глаз, немного опущенные, будто обещали что-то. Наверное, она слишком распахнуто смотрела, так простодушно ела его глазами, что он рассмеялся и заговорил.
Обратный путь и последующие полгода слились в один комок, менялись бесконечные трамвайные маршруты, проводы до подъезда, беспредметно-психологические разговоры, чтение Бредбери и Саймака, билеты на Таганку и даже какие-то запрещенные книги. Отец его был доктором философии, девочка уже слышала о нем от своей подруги – в том вузе он слыл любимцем студентов. Тень славы, видимо, падала и на сына, но сколько Ритка ни бубнила: «Познакомь! Познакомь!» – девочка отказывалась, сама не зная почему. Папа, впрочем, был молодцом, давал сыну карманные деньги «на девушку» – тогда мальчик водил ее на Новый Арбат и угощал пирожными, но чаще перед лекцией открывал видавший виды рыжий портфель и доставал розу! Зимой! Весь курс, конечно, ахал, но повторить не решался никто. Перед экзаменом по диамату она хлюпала носом в читалке, что ничего не понимает, тогда он сел рядом и за пять часов разложил в ее голове все по полочкам. Получив «отлично», она искренне прониклась любовью к предмету, а мальчик еще долго пересказывал ей папины любимые статьи о черных дырах во Вселенной и геометродинамике Уилера.
Учебный год был заполнен, казалось бы, житейскими мелочами, и все же происходило что-то замечательное. Они не просто привыкали – они впечатывались друг в друга, даже становились чем-то похожи. Ей нравилось нежное шефство – он гораздо больше читал и в политике разбирался и все это преподносил ей как старший брат, радуясь ее радости. Оказался заядлым театралом – знакомый с несколькими тетками из театральных касс (непонятно, чем он их так подкупил), всегда имел билеты на самое-самое. Таганский репертуар они просмотрели весь, самиздатовских авторов она тайком приносила домой и читала по ночам (так ей впервые попал в руки Бродский), и вообще жизнь приобрела новое измерение. Теплота, с которой они тянулись друг к другу, ничуть не мешала бурным романтическим вспышкам, а энергетическая связь становилась все отчетливее – девочка чувствовала его присутствие раньше, чем успевала увидеть.
Станции метро, библиотеки, кафетерии, снежные улицы – все стало фоном ожиданий и встреч, но все же в городе ей чего-то не хватало. Будто прозрачная пленка существовала между ними, будто издавала неприятный целлофановый хруст при каждой попытке абсолютного сближения. Мешали чужие глаза, явные или неявные, чужая энергия, наполнявшая город, – кто знает.
Совсем другое происходило на лыжной прогулке, когда они договорились ехать кататься в Фирсановку, а с утра завернул двадцатипятиградусный мороз, но не отказываться же ей было от такого сладкого подарка! Наврав родителям про несуществующую лыжную базу с отоплением и горячим чаем, она отчаянно ждала его у пригородных касс, от испуга приехав почему-то на полчаса раньше. Счастье началось на лыжне, когда озноб сменился ровным внутренним теплом, щеки горели снегириным оттенком, и можно было любоваться мальчиком на крутых спусках с гор – пружинящая фигурка казалась такой же частью ландшафта, как и усыпанная шишками сосновая ветка, нависшая над тропой. Ей нравились его руки, когда он уверенно разжигал костер, топил снег в маленьком котелке и угощал ее дымящимся чаем, нравился рисунок на свитере, в который так приятно было уткнуться носом, нравилось не думать о возвращении в город – остаться бы с ним среди зимы в придуманной деревянной избушке.
Потом была весна, шальная, солнечная, быстрая. Майская сессия шла легко и весело. Получив свои пятерки, они брались за руки, бегом спускаясь по крутым тропинкам Ленинских гор к реке. Резкая белизна модной нейлоновой рубашки оттеняла его загар. Понятно, когда успел загореть – выбирался уже на байдарке с отцом, они часто путешествовали вдвоем и иногда забирались очень далеко, например, на Приполярный Урал. И когда он рассказывал ей про камни и мхи, про глухое безлюдье и то пружинное ощущение, с которым только и удается пробиться сквозь пороги и водопады, она мысленно представляла себе это, завидовала и надеялась, что когда-нибудь и ее возьмут с собой.
На Ленгорах можно было сесть на речной трамвайчик и плыть в любую сторону, а можно было затеряться меж стволов, найдя укромную лавочку или просто лежащее бревно, и долго сидеть в обнимку, разговаривая о разных вещах и временами переходя на торопливые легкие поцелуи. В тот раз они пристроились на корявой скамейке, скрытой от посторонних глаз густыми рябиновыми зарослями. Перегретый воздух рябил от узких резных теней, и вдруг их потянуло друг к другу, но когда она обвила его шею руками, он неожиданно сказал, что ее часы тикают слишком громко. И тогда она расстегнула ремешок и рассеянным броском зашвырнула их в кусты, серьезно заявив: «Счастливые часов не наблюдают». Оба рассмеялись, став еще ближе и родней. Сколько времени сжимали они друг друга в объятиях, сказать трудно, но когда шквал пронесся, мальчику пришло в голову немедленно отыскать пропажу. Следующие полчаса они ползали под кустами, фыркая от смеха и прощупывая каждый сантиметр, вывозили руки в черной грязи, но проклятые часы как сквозь землю провалились, будто кто-то дежурно стоял в зарослях и ждал, когда добыча сама плюхнется в подставленные руки, а потом ретировался неслышно или просто растворился в природе. И вдруг ей резко расхотелось смеяться. Запах земли – вот что заставило тревожно задрожать ноздри, вдохнуть сильнее и впустить в легкие что-то живое, странно изменившее внутренний ритм. Что-то отозвалось в животе, какая-то темная вода, волнуясь, поднималась к горлу. Ей стало не по себе, она вскочила на ноги и переключилась на мысли о потерянных часах.
Было досадно – часы подарил отец на шестнадцатилетие, самые обыкновенные, не девичьи, а «молодежные» – простецкий циферблат чуть поболе пятака и дешевый кожаный ремешок, но семья жила трудно, и неизвестно, когда еще получишь новые. Однако и особого рода гордость она чувствовала – приятно вот так, запросто, совершить красивый жест ради минутного каприза того, кого любишь! Впрочем, приятность сошла на нет, стоило мысленно представить разъяренную мамочку, которая и так все дочкины проблемы связывала с неудачным кавалером.
Невысоких мужчин мать не терпела почти так же, как евреев, и, увидев мальчика в первый раз, заговорила недружелюбно, едва скрывая неприязнь за ироническими пассажами, но он был молодцом и обезоружил ее той же иронией, правда, с едва заметным оттенком дерзости. Диалог получился блистательным, победителей в таких не бывает, но жертвой стала, как обычно, дочь. Итак, она не была отпущена в кино с этаким щенком («А нос!.. Нос один чего стоит!»), и все дальнейшие отношения были бы под запретом, если бы не учеба на одном курсе. Все попытки объяснить, какой он замечательный, умный и добрый, вызывали лишь неописуемую ярость. Подозревать можно было какой-нибудь семейный «скелет в шкафу» – во всяком случае, повод к изысканиям был.
Мать в юности слыла первой красавицей и гордячкой филологического отделения и отказала доброму веселому еврейскому юноше из Пищевого института, который, недолго думая, осчастливил законным браком ее младшую сестру, заделавшись таким образом официальным родственником, почти братом. По распределению он попал в бывший Кенигсберг, там восстанавливал из руин пищевую промышленность и скоро стал директором ликеро-водочного завода. Часто наезжал в Москву, в командировки, в какой-то таинственный Главк. С его приездом дом наполнялся радостным басом и кучей подарков самого неожиданного свойства. Как-то раз он появился на пороге с ведром, полным живых омаров, и с хохотом объяснил, что только вчера в порту пришвартовался корабль, по знакомству и перепало. Гигантские раки ползали по кухонному столу, их даже жалко было варить. Девочку дядя любил особенно – очень похожа была на мать в юности – и привозил ей то янтарные украшения, то какой-нибудь прибалтийский писк моды вроде белых колготок, и она тоже обожала дядю, но ей казалось, что этот веселый бас, это ощущение жизни, исходящее от высокого лысого человека, имеют какое-то отношение к той обиде, что прятала мать глубоко-глубоко в себе. В последний раз девочка получила в подарок джемпер из валютного магазина, да такого синтетически-розового цвета, что сидя в аудитории выглядела как фламинго среди стаи ворон.
А мальчику понравилось. Он вообще как-то сказал ей – ты видишь, мы на курсе хуже всех одеты? Она удивилась, поскольку не замечала. Ей всегда перепадали мамины вещи, которые она считала верхом элегантности. Модные журналы были маминой слабостью, шила она великолепно, девочка всегда рада была получить что-то с ее плеча – слегка перешитое, аккуратно подогнанное. И стрижку мама делала ей сама – точно как в польском фильме «Вернись, Беата!».
Мальчик донашивал бесформенный папин свитер, а знаменитый потертый портфель, видимо, раньше тоже был достоянием доктора философии. Но если девочка не догадывалась стесняться маминой старой сумки в качестве вместилища конспектов, то мальчик обнаруживал признаки уязвленного достоинства – и она наконец стала понимать, что он болезненно гордится своим еврейством и интеллигентским происхождением. Печать изгойства казалась ему непреодолимой, а мамочкины нападки закономерно воспринимались в том же ряду.
Досадные шероховатости реальности ничуть не мешали длящемуся ожиданию счастья. Впереди маячила крымская практика, и так хотелось оказаться среди любимых с детства гор, но не с родителями, а в своей веселой компании, вдали от материнских придирок и яростных криков: «Ты еще в подоле принесешь!» – тем более обидных, что и повода никакого не было. После бессонной ночи в поезде, когда весь курс гудел, опорожнив бесчисленное количество стеклотары и то одна, то другая пара ссорилась и мирилась в тамбуре, а один псих даже грозился выброситься из вагона на почве несчастной любви, их посадили в грузовики и повезли в сторону моря. На первом же перевале всех выгрузили, и оттуда они, затаив дыхание, рассматривали голубую волнистую горную панораму, с почти детским восторгом раскрываясь навстречу завтрашней новизне. Профессорша, немолодая спортивная дама, нацеливала ручку геологического молотка то на одну, то на другую вершину, и топонимы в ее устах звучали звучно и загадочно, их хотелось повторять и долго-долго катать на языке – Чатыр-даг, Демерджи, Салгир…
Потом палаточный лагерь кочевал с места на место по всей Тавриде, все лето они осваивали места, недоступные для простых туристов, похудели, загорели, возмужали, вкусив радостей не столько геологической науки, сколько беспечальной с виду кочевой вольницы. Жизнь, однако, порой выказывала свою строптивость не лучшим образом – к концу второго месяца они потеряли троих: один утонул, двое перевернулись в попутной машине. Но даже визиты убитых горем родителей лишь ненадолго охлаждали посуровевший коллектив; через пару дней все опять кипело и бурлило юной энергией, продолжались флирты, и не одобряемые начальством ночные вылазки в горы, и путешествия автостопом – много всякого запретного, и оттого еще более прекрасного.