Полная версия
Возраст зрелости
– Не это, – заупрямилась Ивиш, – оно с открытым верхом, ветер будет дуть в лицо.
– Нет, нет, – сказал Матье шоферу, – поезжайте, это не вам.
– Остановите вот это, – потребовала Ивиш, – красивое, как карета на празднике Святого Причастия, к тому же закрытое.
Такси остановилось, Ивиш села в него. Матье подумал: «Попрошу у Даниеля на тысячу франков больше, чтобы дотянуть до конца месяца».
– Галерея изящных искусств, Фобур Сент-Оноре.
Он молча сел рядом с Ивиш. Оба были смущены.
Матье увидел у своих ног три наполовину выкуренных сигареты с позолоченными фильтрами.
– В этом такси кто-то нервничал.
– Почему?
Матье показал на окурки.
– Женщина, – решила Ивиш, – есть следы помады.
Они улыбнулись и замолчали. Матье вспомнил:
– Однажды я нашел в такси сто франков.
– Должно быть, вы обрадовались.
– Нет! Я отдал их шоферу.
– Вот как! А я бы оставила себе. Почему вы их отдали?
– Не знаю.
Такси пересекло площадь Сен-Мишель, Матье чуть не сказал: «Посмотрите, какая Сена зеленая», – но промолчал. Внезапно Ивиш проговорила:
– Борис рассчитывает, что мы втроем пойдем сегодня вечером в «Суматру», я бы не отказалась…
Она повернула голову и смотрела на волосы Матье с нежностью, приближая губы. Ивиш не была в полном смысле слова кокетлива, но время от времени напускала на себя нежный вид из удовольствия ощутить свое лицо тяжелым и сладким, как сочный плод. Матье счел это раздражающим и неуместным.
– Рад повидать Бориса и побыть с вами, – сказал он. – Что меня немного смущает, так это Лола; вы ведь знаете, она меня не выносит.
– Ну и что из того?
Наступило молчание. Как будто они вдруг одновременно представили себя влюбленной парочкой, сидящей в такси. «Этого не должно быть», – с раздражением подумал Матье; Ивиш продолжала:
– Не думаю, что стоит обращать внимание на Лолу. Она красива, хорошо поет, вот и все.
– Я считаю ее симпатичной.
– Естественно. Это ваш принцип: вы всегда хотите быть совершенным. Когда люди вас ненавидят, вы изо всех сил стараетесь найти в них хорошие качества. Я же не считаю ее симпатичной, – добавила она.
– С вами она мила.
– Она не может иначе; но я ее не люблю, она вечно ломает комедию.
– Комедию? – переспросил Матье, поднимая брови. – Вот уж в этом я упрекнул бы ее в последнюю очередь.
– Странно, что вы этого не заметили: она испускает многочисленные вздохи, чтоб ее сочли впавшей в отчаяние, и тут же заказывает себе лучшие блюда.
Она добавила со скрытой злостью:
– Думаю, что отчаявшиеся люди плюют на смерть: я всегда удивляюсь, когда вижу, как она до последнего су рассчитывает свои расходы и копит денежки.
– Это не мешает ей быть в отчаянии. Так поступают стареющие люди: когда они испытывают отвращение к себе и к своей жизни, то думают о деньгах и тем ублажают себя.
– Значит, нельзя стареть, – сухо заметила Ивиш.
Он смущенно посмотрел на нее и поторопился добавить:
– Вы правы, старым быть некрасиво.
– Ну уж вы-то человек без возраста, – сказала Ивиш, – мне кажется, что вы всегда были таким, как сейчас, у вас вечная молодость. Иногда я пытаюсь представить себе, каким вы были в детстве, но не могу.
– У меня были кудряшки, – сказал Матье.
– А я представляю себе, что вы были таким, как сейчас, только поменьше.
На этот раз Ивиш не подозревала, что ее слова прозвучали нежно. Матье хотел заговорить, но у него странно запершило в горле, и он потерял самообладание. Он оставил позади Сару, Марсель и бесконечные коридоры больницы, где мысленно бродил все утро, он был нигде, он чувствовал себя свободным; этот летний день слегка касался его своей плотной и теплой массой, ему хотелось упасть в нее всем телом. Еще секунду ему казалось, что он завис в пустоте с невыносимым ощущением свободы, потом он вдруг протянул руку, обнял Ивиш за плечи и привлек к себе. Ивиш напряженно подчинилась, как бы теряя равновесие. Она ничего не сказала; вид у нее был безразличный.
Такси выехало на улицу Риволи, аркады Лувра тяжело пролетали вдоль стекол, как большие голуби. Было жарко. Матье чувствовал у своего бока теплое тело; через ветровое стекло он видел деревья и трехцветный флаг на оконечности мачты. Он вспомнил одного человека, которого однажды увидел на улице Муффтар: довольно хорошо одетый мужчина с совершенно серым лицом. Он подошел к киоску и долго смотрел на кусок холодного мяса, лежавшего на витрине, затем протянул руку и взял мясо; казалось, ему это было совсем просто, он тоже должен был чувствовать себя свободным. Хозяин закричал, полицейский увел этого человека, который как будто и сам удивлялся. Ивиш все еще молчала.
«Она меня осуждает», – раздраженно подумал Матье.
Он наклонился; чтобы наказать ее, он слегка поцеловал ее холодные сжатые губы. Подняв голову, он увидел ее глаза, и его злорадное торжество мгновенно улетучилось. Он подумал: «Женатый мужчина лапает девушку в такси», – и его рука упала, помертвевшая и ватная; тело Ивиш выпрямилось с механическим колебанием, как маятник, отведенный в сторону из положения равновесия. «Все, – сказал себе Матье, – это непоправимо». Он сгорбился, ему хотелось бы растаять. Полицейский поднял жезл, такси остановилось. Матье смотрел прямо перед собой, но не видел деревьев; он взирал на свою любовь.
Да. Это любовь. Теперь это была любовь. Матье подумал: «Что я сделал?» Пять минут назад эта любовь не существовала; между ними было редкое и драгоценное чувство, не имевшее названия, оно не могло выражаться поступками. А он совершил поступок, единственный, которого не следовало делать, и это не нарочно, все пришло само собой. Этот жест и эта любовь предстали перед Матье, как нечто большое, назойливое, теперь уже порядком вульгарное. Отныне Ивиш будет думать, что он ее любит; она решит: он – как все остальные; отныне Матье будет любить Ивиш, как других женщин, которых любил до этого. «О чем она думает?» Она сидела рядом с ним, напряженная, молчаливая, и между ними был этот поступок, «ненавижу, когда ко мне прикасаются», это неловкое и нежное движение, которое имело теперь клеймо бесповоротности происшедшего события. «Она злится, она меня презирает, она думает, что я – как все. А я хотел от нее другого», – подумал он с отчаянием. Но он уже был не в состоянии вспомнить, чего же он хотел до этого. Любовь была здесь, округлая, простая, с элементарными желаниями и банальными повадками, сам Матье заставил ее зародиться в недрах своей полной свободы. «Это неправда, – сказал он себе энергично, – я не желаю ее, я никогда ее не желал». Но он уже знал, что будет ее желать. «Всегда кончается этим, я буду смотреть на ее ноги и грудь, а потом, в один прекрасный день…» Внезапно он увидел Марсель, как она лежит на кровати, совершенно голая, с закрытыми глазами; он ненавидел Марсель.
Такси остановилось; Ивиш открыла дверцу и вышла на мостовую. Матье не сразу вышел за ней; он созерцал, округлив глаза, эту новую и уже старую любовь, любовь женатого, постыдную и тайную, унизительную для нее, униженную заранее; теперь он принимал ее как неизбежность. Наконец он вышел, расплатился и подошел к Ивиш, которая ждала его у ворот. «Если бы только она могла забыть». Он взглянул на нее украдкой и отметил, что вид у нее суровый. «Так или иначе, а между нами что-то кончилось», – подумал он. Но ему не хотелось мешать самому себе любить ее. Они направились на выставку, не обменявшись ни словом.
V
«Архангел!» Марсель зевнула и, привстав, тряхнула головой, это была ее первая мысль: «Сегодня вечером придет Архангел». Она любила эти таинственные посещения, но сегодня она подумала об этом без удовольствия. В воздухе вокруг нее тяжело повис ужас, полуденный ужас. Отпустившая жара теперь наполняла комнату, она уже отслужила свое на улице, а здесь оставила свое сияние в складках шторы и застоялась там, инертная и зловещая, как судьба. Марсель снова подумала об Архангеле. «Если бы он узнал, он, такой чистый, я стала бы ему противна». Она села на край кровати, как накануне, когда Матье сидел напротив нее голый, и с угрюмым отвращением смотрела на большие пальцы своих ног; вчерашний вечер был еще здесь, неумолимый, со своим мертвым и розовым светом, как остывший запах. «Я не смогла… Я не смогла ему признаться». Он бы сказал: «Хорошо! Все уладится», – с тем лихим и бесшабашным видом, с которым поглощают снадобье. Она знала, что не смогла бы вынести этого лица; слова застряли у нее в горле. Она подумала: «Полдень!» Потолок был серым, как раннее утро, но уже был полуденный жар. Марсель засыпала поздно и перестала различать времена суток, ей иногда казалось, что жизнь ее остановилась однажды в полдень, что жизнь вообще была вечным полднем, обрушившимся на предметы полднем, дождливым, безнадежным и таким бесполезным. Снаружи был день, разгар дня, светлые наряды. Матье шагал где-то там, снаружи, без нее, в живом и веселом облаке пыли начавшегося дня, уже имеющего некое прошлое. «Он думает обо мне, он суетится», – недружелюбно подумала Марсель. Она была раздражена, так как представляла это тяжелое сострадание под ярким полуденным солнцем, это неловкое и деятельное сострадание здорового человека. Она чувствовала себя медлительной и влажной, еще тронутой сном; на ее голове была как бы стальная каска, привкус хмеля во рту, ощущение вялости в боках, а под мышкой, на кончиках черных волосков, кристаллики прохлады. Ее подташнивало, но она сдерживалась: ее день еще не начался, он был здесь, рядом с Марсель, в неустойчивом равновесии, малейшее неосторожное движение, малейший жест – и он рухнет лавиной. Она хмуро усмехнулась: «Вот она, свобода!» Когда просыпаешься утром со сжавшимся сердцем и нужно убить пятнадцать часов перед тем, как снова лечь, какое имеет значение, что ты свободна?
«Свобода не помогает жить». Как будто тонкие маленькие перышки, смазанные алоэ, ласкали изнутри ее горло, а потом отвращение ко всему, изогнувшийся язык оттягивал губы назад. «Мне повезло, кажется, есть такие, кто уже на втором месяце блюет целыми днями, а меня тошнит только по утрам, после полудня я устаю, но держусь; мама знала женщин, которые не переносили запаха табака, этого еще не хватало». Она вскочила и подбежала к умывальнику; ее рвало пенистой мутной жидкостью, похожей на слегка взбитый белок. Марсель уцепилась за край фаянсовой раковины и смотрела на пенистую жидкость: скорее она походила на сперму. Марсель криво улыбнулась и прошептала: «Любовный сувенир». Затем в голове ее наступила гулкая металлическая тишина, и день начался. Она ни о чем больше не думала, только провела рукой по волосам и погрузилась в ожидание: «По утрам меня всегда рвет два раза». Потом она внезапно вспомнила лицо Матье, его наивный и в то же время уверенный вид в ту минуту, когда он сказал: «Мы от него избавимся, разве не так?» Ее пронзила вспышка ненависти.
Подступило. Сначала Марсель подумала о сливочном масле и почувствовала к нему отвращение, ей показалось, будто она жует кусок желтого прогорклого масла, она тут же ощутила в глубине глотки что-то вроде приступа хохота и нагнулась над раковиной. На губах висела тонкая нить, Марсель закашляла, чтобы освободиться от нее. Это не вызывало в ней отвращения. Но она часто становилась себе противной: прошлой зимой, когда у нее был понос, она не хотела, чтобы Матье дотрагивался до нее, ей постоянно казалось, что от нее скверно пахнет. Она смотрела на слизь, которая медленно скользила к отверстию раковины, оставляя блестящие, липкие следы. Она вполголоса прошептала: «Ну и дела!» Эти выделения у нее не вызывали брезгливости: все же это жизнь, подобная клейкому зарождению весны, все это не более отталкивает, чем пахучий рыжий клей, покрывающий почки. «Не это отвратительно». Она плеснула немного воды, чтобы вымыть раковину, вялыми движениями сняла рубашку. Она подумала: «Будь я животным, меня оставили бы в покое». Она смогла бы предаться этой живительной истоме, купаться в ней, как в лоне огромной счастливой усталости. Но она не животное. «Мы от него избавимся, разве не так?» Со вчерашнего вечера она чувствовала себя затравленной.
Зеркало отражало ее лицо, обрамленное свинцовыми тенями, Марсель подошла ближе к зеркалу. Она не глядела ни на свои плечи, ни на грудь: она не любила своего тела. Она смотрела на свой живот, на широкий плодоносный таз. Семь лет назад, утром – Матье тогда впервые провел с ней ночь – она подошла к зеркалу с тем же неуверенным удивлением, тогда она думала: «Значит, правда, меня можно любить?» – она созерцала свою гладкую шелковистую кожу, похожую на ткань; тело ее было только поверхностью, ничем, кроме поверхности, созданной, чтобы отражать чистую игру света и морщиниться под ласками, точно море под ветром. Сегодня это уже не та плоть: она посмотрела на свой живот и вновь испытала перед спокойным изобилием тучных плодородных лугов то же ощущение, которое испытывала, когда была маленькой, при виде женщин, кормящих грудью детей в Люксембургском саду: еще оттуда шел ее страх, ее отвращение и что-то вроде надежды. Она подумала: «Это здесь». В этом чреве маленькая кровавая земляника с невинной поспешностью торопилась жить, маленькая кровавая земляничина, совсем бессмысленная, которая даже не стала еще животным и которую скоро выскребут кончиком ножа. «В этот час многие другие тоже смотрят на свой живот и думают так же: «Это здесь». Но они-то гордятся». Она пожала плечами: это бездумно созревшее тело было создано для материнства, но мужчина распорядился им иначе. Она пойдет к той бабке: надо просто представить себе, что это фиброма. «Сейчас это действительно всего-навсего фиброма». Она пойдет к бабке, раздвинет ноги, и та будет скрести глубоко между ее бедер каким-то приспособлением. А потом об этом не будет и речи, останется лишь постыдное воспоминание, подумаешь, со всеми такое случается. Она вернется в свою розовую комнату, будет продолжать читать, мучиться желудком, и Матье будет приходить к ней четыре ночи в неделю, какое-то время будет обращаться с ней с ласковой деликатностью, как с молодой матерью, а в постели удвоит предосторожности, и Даниель, Архангел Даниель, время от времени будет приходить тоже… Загубленная возможность! Марсель застала врасплох свой взгляд в зеркале и быстро отвернулась: нет, она не хотела ненавидеть Матье. Она подумала: «Пора все же привести себя в порядок».
У нее не было на это сил. Марсель снова села на кровать, осторожно положила руку на живот, как раз над черными волосками, немного нажала и подумала с какой-то нежностью: «Это здесь». Но ненависть не складывала оружия. Марсель попыталась себе втолковать: «Нет, не хочу его ненавидеть. Он по-своему прав… Мы всегда говорили, что в случае чего… Он не мог знать, это моя вина, я никогда ничего ему не говорила». Она на мгновение поверила, что может расслабиться, ей вовсе не хотелось иметь повод его презирать. Но тут же она вздрогнула: «А как я могла ему сказать? Он никогда ничего у меня не спрашивает». Конечно, они раз и навсегда договорились, что будут рассказывать друг другу все, но это было удобно главным образом для него. Он любил демонстрировать причуды своего сознания, свою нравственную тонкость: Марсель он вполне доверял – скорее всего из лени. Он не терзался из-за нее, он просто думал: «Если у нее что-то есть, она мне скажет». Но она не могла говорить, у нее это просто не получалось. «Однако он должен был бы знать, что я не могу говорить о себе, для этого я недостаточно себя люблю». С Даниелем было иначе, он умел заинтересовать ее самой собою, когда так дружелюбно расспрашивал ее и смотрел на нее ласкающими глазами, и потом у них была общая тайна. Даниель был такой загадочный, он навещал ее тайком, и Матье не знал об их близкой дружбе, впрочем, они ничего предосудительного не делали, так, милый фарс, но это сообщничество создавало между ними очаровательно-легкую близость; к тому же Марсель хотела иметь малую толику личной жизни, которая принадлежала бы только ей и оставалась бы ее маленьким секретом. «Ему нужно только поступать как Даниель, почему он не Даниель? – подумала она. – Почему один только Даниель умеет меня разговорить? Если бы он мне немного помог…» Весь вчерашний день у нее сжимало горло, ей хотелось крикнуть: «А что, если я оставлю ребенка?» Ах! Помешкай он хоть секунду, я бы так ему и сказала. Но он изобразил наивность: «Мы избавимся от него, разве не так?» И она не смогла выдавить из себя этих слов. «Он был обеспокоен, когда уходил: он не хочет, чтоб эта бабка меня изуродовала. Это – да, он пойдет за адресами, это его как-то займет, теперь, когда у него нет уроков, все лучше, чем канителиться с малышкой. Конечно, он был раздосадован, но как человек, разбивший китайскую вазу. А в глубине души совесть его абсолютно спокойна… Должно быть, он пообещал себе, что щедро одарит меня любовью». Она усмехнулась: «Да. Но ему следует торопиться: скоро я перешагну возраст любви».
Марсель судорожно сжала руки на простыне, она ужаснулась: «Если я начну его ненавидеть, с чем же я останусь?» В конце концов она сама не знала, хочет ли она ребенка. Марсель видела издалека в зеркале темную, слегка осевшую массу: это ее тело, тело бесплодной султанши. «А выжил бы он? Ведь я вся прогнила». Нет, она пойдет к этой бабке, пойдет ночью, ото всех прячась. И бабка проведет рукой по ее волосам, как она это сделала с Андре, и с видом гнусного сообщничества назовет ее «мой котеночек» и скажет: «Когда девка не замужем, ходить с пузом – все равно что с гонореей, такая же мерзость»; «У меня венерическая болезнь», – вот что нужно себе говорить».
Но она не удержалась и нежно провела рукой по животу. Она подумала: «Это там». Там. Нечто живое и неудачливое, как она сама. Еще одна нелепая и никчемная жизнь… Внезапно она страстно подумала: «Он был бы мой. Даже идиот, даже калека – мой». Но этот тайный порыв, это невнятное заклинание были такими скрытыми, такими непристойными, их нужно было скрывать от стольких людей, что она вдруг почувствовала себя виноватой и ужаснулась сама себе.
VI
Над входной дверью был прикреплен герб Французской республики, по бокам его свисали трехцветные флаги: это сразу задавало тон. Потом шли просторные пустынные залы; через матовый витраж падал сноп золотистого света, но тут же истаивал и обесцвечивался. Светлые стены, обивка из бежевого бархата, Матье подумал: «Это во французском духе». Французский дух был повсюду, на волосах Ивиш, на руках Матье: блеклое солнце и строгая тишина художественных салонов; Матье чувствовал, как на него давит бремя гражданских обязанностей: здесь подобало говорить тихо, не дотрагиваться до выставленных предметов, демонстрировать твердость и взвешенность суждений и никогда не забывать о самой французской из добродетелей – уместности. Кроме всего этого, естественно, на стенах были пятна – картины, но у Матье пропало всякое желание на них смотреть. Тем не менее он увлек за собой Ивиш, не говоря ни слова, показал ей бретонский пейзаж с придорожным распятием, Христа на кресте, букет, двух таитянок на песке и дозор всадников из племени маори. Ивиш молчала, и Матье терялся в догадках: о чем она могла думать? Он пытался изредка смотреть на картины, но это ничего не давало. «Картины не захватывают, – подумал он раздраженно, – они предлагают себя, а существуют они или нет, зависит только от меня, я свободен перед ними». Слишком свободен: это создавало в нем дополнительную ответственность, и он почувствовал себя виноватым.
– А вот еще Гоген, – сказал он.
Это было маленькое квадратное полотно с табличкой «Автопортрет художника». Гоген, бледный, гладкие волосы и огромный подбородок, на лице его написаны живой ум и печальная надменность ребенка. Ивиш не отвечала, и Матье украдкой посмотрел на нее: он увидел только ее волосы, но без обычной их позолотцы, они лишились золотистости из-за мутноватого дневного света. На прошлой неделе, глядя на этот портрет впервые, Матье нашел его прекрасным. Но теперь он остался равнодушен. Впрочем, Матье и не видел картины: он был перенасыщен реальностью, пронизан духом Третьей республики; он видел все, что было реальным; он видел только то, что освещал этот академический свет: стены, полотна в рамках, покрытые цветовой коркой. Но не сами картины; картины угасли, и казалось чудовищным, что в этом торжестве Уместности нашлись люди, которые рисовали, изображали на полотнах несуществующие предметы.
Вошли господин и дама. Господин – высокий и розовощекий, глаза, как пуговки на ботинках, мягкие седые волосы: дама напоминала серну, ей могло быть лет сорок. Едва войдя, они сразу вписались в обстановку – вероятно, это была привычка, а также неоспоримая связь между их моложавым видом и качеством освещения; вероятно, именно освещение национальных выставок так хорошо законсервировало эту пару. Матье показал Ивиш на большую темную цвель на задней стене.
– Это тоже он.
Гоген, обнаженный до пояса, под грозовым небом, пристально смотрел на них суровым и обманчивым взглядом провидца. Одиночество и гордыня истребили его лицо; тело стало тучным и мягким тропическим плодом с полостями, заполненными влагой. Он потерял Достоинство – Достоинство, которое еще сохранил Матье, не зная, что с ним делать, – но зато он сберег гордость. За ним были темные тела, целый шабаш черных форм. В первый раз, когда Матье увидел эту непристойную и зловещую плоть, он был взволнован; но тогда он был один. Сегодня же рядом с ним было это маленькое злопамятное тело, и Матье устыдился самого себя. Он был лишним: огромные нечистоты у основания стены.
Господин и дама подошли и бесцеремонно стали перед картиной. Ивиш вынуждена была сделать шаг в сторону, потому что они мешали ей смотреть. Господин отклонился назад и всматривался в картину с печальной суровостью. Это был знаток: в петлице у него виднелась орденская ленточка.
– Ну и ну! – произнес он, качая головой. – Мне это не очень-то по душе. Ей-же-ей, он принимает себя за Христа. И еще этот черный ангел там, за ним, нет, это несерьезно.
Дама засмеялась.
– В самом деле! А ведь правда, – тоненьким голоском сказала она, – этот ангел слишком литературен, да и все тут такое же.
– Не люблю Гогена, когда он думает, – глубокомысленно изрек господин. – Настоящий Гоген – это Гоген, который украшает.
Стоя напротив этого большого обнаженного тела, он смотрел на Гогена кукольными глазами, сухой и тонкий, в отменном костюме из серой фланели. Матье услышал странное кудахтанье и обернулся: Ивиш давилась от смеха и глядела на него отчаянным взглядом, кусая губы. «Она больше не злится на меня», – обрадованно подумал Матье. Он взял Ивиш за руку и довел ее, согнутую пополам, до кожаного кресла, стоявшего посередине зала. Ивиш, смеясь, рухнула в него; волосы ее свесились на лицо.
– Потрясающе! – сказала она громко. – Как это он сказал? «Не люблю Гогена, когда он думает»? А женщина! Лучшей ему и не подыскать.
Пара держалась очень прямо: казалось, они спрашивали друг друга взглядом, какое решение принять.
– В соседнем зале есть другие картины, – робко сказал Матье.
Ивиш перестала смеяться.
– Нет, – угрюмо сказала она, – все изменилось: здесь люди…
– Вы хотите уйти?
– Да, пожалуй, все эти картины снова вызвали у меня головную боль. Хочется немного пройтись, на воздух.
Она встала. Матье последовал за ней, с сожалением бросив взгляд на большую картину на левой стене – ему хотелось бы показать ее Ивиш: две женщины топтали розовую траву босыми ногами. На одной из них был капюшон – это была колдунья. Другая вытянула руку с пророческим спокойствием. Они были не совсем живыми. Казалось, будто их застали в процессе превращения в неодушевленные предметы.
Снаружи пылала улица. У Матье было чувство, будто он пересекает пылающий костер.
– Ивиш, – невольно сказал он.
Ивиш сделала гримаску и поднесла руки к глазам.
– Как будто мне их выкалывают булавкой. Как же я ненавижу лето! – яростно воскликнула она.
Они прошли несколько шагов. Ивиш передвигалась нетвердой походкой, все еще прижимая ладони к глазам.
– Осторожно, – сказал Матье, – тротуар кончается.
Ивиш быстро опустила руки, и Матье увидел ее бледные выпученные глаза. Мостовую они перешли молча.
– Нельзя делать их публичными, – вдруг произнесла Ивиш.
– Вы имеете в виду выставки? – удивленно спросил Матье.
– Да.
– Если бы они не были публичными, – он попытался снова обрести интонацию веселой фамильярности, к которой они привыкли, – спрашивается, как бы мы могли туда пойти?
– Ну что ж, мы бы и не пошли, – сухо сказала Ивиш.
Они замолчали. Матье подумал: «Она продолжает на меня дуться». И вдруг его пронзила невыносимая уверенность: «Сейчас она уйдет. Она думает только об этом. Наверняка она ищет сейчас предлог для вежливого прощания, и как только она его найдет, то тут же выпалит. Не хочу, чтоб Ивиш уходила», – с тревогой подумал он.
– У вас какие-нибудь планы на сегодня? – спросил он.
– На какое время?
– На сейчас.