bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 8

Сеньора Оливелья, боясь, как бы жара кому не повредила, обежала весь дом, умоляя всех снять за обедом пиджаки, однако никто не решился подать пример. Архиепископ обратил внимание доктора Урбино на то, что этот обед в определенном смысле является историческим: впервые за одним столом собрались теперь, когда раны залечены и боевые страсти поутихли, представители обоих лагерей, бившихся в гражданской войне и заливавших кровью всю страну со дня провозглашения независимости. Умонастроение архиепископа совпадало с радостным волнением либералов, особенно молодых, которым наконец удалось избрать президента из своей партии после сорокапятилетнего правления консерваторов. Доктор Урбино не был с этим согласен: президент-либерал не казался ему ни лучше, ни хуже президента-консерватора, пожалуй, только одевается похуже. Однако он не стал возражать архиепископу, хотя ему и хотелось бы отметить, что на этот обед ни один человек не был приглашен за его образ мыслей, приглашали сюда по заслугам и родовитости, а заслуги рода всегда стояли выше удач в политических хитросплетениях или в бедовых военных разгулах. И если смотреть с этой точки зрения, то пригласить не забыли никого.

Ливень перестал внезапно, как и начался, и сразу же на безоблачном небе запылало солнце, но короткая буря была свирепа: с корнем выворотила несколько деревьев, а двор превратила в грязное болото. Разрушения на кухне были еще страшнее. Специально к празднику позади дома, под открытым небом, сложили из кирпичей несколько очагов, и повара едва успели спасти от дождя котлы с едою. Они потеряли драгоценное время, вычерпывая воду из затопленной кухни и сооружая новые печи на галерее. К часу дня удалось сладить с последствиями стихийного бедствия, и не хватало только десерта, который был заказан сестрам из монастыря Святой Клары и который те обещали прислать не позднее одиннадцати часов утра. Опасались, что дорогу могло размыть, как случалось даже не очень дождливыми зимами, и в таком случае раньше чем через два часа десерта не следовало ожидать. Как только дождь перестал, распахнули окна, и дом наполнил свежий, очищенный грозой воздух. Оркестру, расположившемуся на фасадной террасе, дали команду играть вальсы, но тревожная сумятица только возросла: рев медных духовых инструментов наполнил дом, и разговаривать теперь можно было лишь криком. Уставшая от ожидания улыбающаяся Аминта Оливелья, изо всех сил стараясь не заплакать, приказала подавать обед.

Квартет Школы изящных искусств начал свою программу в парадной тишине, которой хватило лишь на первые такты моцартовской «Охоты». Разговоры становились все громче, шумели негры-прислужники, с трудом пробиравшиеся меж столиков с дымящимися сосудами в руках, и все-таки доктору Урбино удалось до конца программы удерживать внимание на музыке. Способность концентрировать внимание у него с годами падала, так что, играя в шахматы, теперь ему приходилось на бумажке записывать каждый ход. Однако он еще мог вести серьезный разговор и не упускать при этом из внимания концерта, хотя уже и не был способен в полной мере делать два дела сразу, как один его большой друг, дирижер-немец, который в былые времена в Австрии способен был читать партитуру «Дон Жуана», в то время как слушал «Тангейзера».

Вторая вещь программы – «Девушка и смерть» Шуберта, как показалось доктору, была исполнена излишне драматично. Он слушал ее с напряжением сквозь возобновившееся бряцание приборов о тарелки, слушал, упершись взглядом в румяного молодого человека, который поздоровался с ним, коротко поклонившись. Без сомнения, он где-то его видел, но не помнил где. Такое с ним случалось часто, особенно когда ему хотелось вспомнить имя человека, хорошо ему знакомого, или какую-нибудь мелодию из давних лет; это вызывало у него тягостное беспокойство, и как-то ночью он даже подумал: лучше умереть, чем мучиться так до рассвета. Он и на этот раз чуть было не пришел в такое состояние, но тут его милостиво озарило: молодой человек в прошлом году был его учеником. Он удивился, что видит его тут, в кругу самых избранных. Но доктор Оливелья пояснил, что молодой человек – сын министра здравоохранения и прибыл сюда для написания диссертации по судебной медицине. Доктор Урбино весело помахал молодому человеку рукой, и юный врач в ответ поднялся и вежливо ему поклонился. Но даже и теперь, как, впрочем, уже никогда, он так и не осознал, что это – тот самый практикант, который сегодня утром был в доме Херемии де Сент-Амура.

Испытав облегчение от того, что одержал еще одну победу над старостью, он отдался прозрачному и плавному лиризму последней пьесы концерта, которую, однако, не узнал. Позднее молодой виолончелист квартета, только недавно вернувшийся из Франции, сказал ему, что это был квартет для струнного оркестра Габриэля Форе, но доктор Урбино даже имени такого не слыхал, хотя очень внимательно следил за всеми европейскими новинками. Не спускавшая с него глаз Фермина Даса, как всегда, если ему случалось на людях чересчур задуматься, положила свою вполне земную руку на его. И сказала: «Не думай больше об этом». Доктор Урбино улыбнулся ей с другого берега своего прекрасного далека и только тогда снова подумал о том, что, как опасалась Фермина Даса, занимало его мысли. Он вспомнил Херемию де Сент-Амура: теперь он в гробу, обряженный воином-партизаном, на груди – боевые награды, и детишки укоризненно глядят на него с фотографий. Он повернулся к архиепископу – сообщить о самоубийстве, но тот уже знал о случившемся. После утренней службы в церкви об этом шел разговор, и полковник Херонимо Арготе даже обратился с просьбой от карибских беженцев разрешить захоронение в священной земле. «По-моему, эта просьба свидетельствует об отсутствии должного уважения», – сказал архиепископ. И уже другим, более человечным тоном осведомился, не известны ли причины самоубийства. Доктор Урбино ответил ему одним и точным словом, которое, как ему показалось, придумал в этот миг: геронтофобия. Доктор Оливелья, заботливо опекавший самых близких ему гостей, на минутку оставил их, чтобы принять участие в разговоре, который вел его учитель. Он сказал: «Какая жалость, что еще попадаются люди, кончающие с собой не из-за несчастной любви». Доктор Урбино с удивлением обнаружил, что его любимый ученик высказал мысль, которая пришла в голову ему самому.

– И что еще хуже, – сказал он, – при помощи цианида золота.

Сказав это, он почувствовал, как жалость снова взяла верх над горечью, вызванной письмом, но возблагодарил за это не жену, а чудо музыки. И тогда он рассказал архиепископу о святом безбожнике, которого узнал долгими вечерами за шахматами, рассказал о том, как тот своим искусством делал детей счастливыми, рассказал о его необычайных знаниях буквально во всех областях, о его спартанских привычках и сам подивился, с какой чистой душой сумел вдруг полностью отделить образ Херемии де Сент-Амура от его прошлого. Потом он сказал алькальду, что следовало бы купить его фотографический архив и сохранить негативы – на них запечатлен образ целого поколения, которое, возможно, уже никогда больше не испытает того счастья, какое брызжет со всех этих детских фотографий тех, в чьих руках находится будущее города. Архиепископ был шокирован, что католик, посещающий церковь, образованный и культурный человек, допустил дерзкую мысль о святости самоубийцы, но с идеей приобрести архив негативов согласился. Алькальд поинтересовался, у кого следует его купить. Тайна чуть было не сорвалась с языка доктора Урбино, но он вовремя спохватился и не выдал подпольную владелицу архива. «Я займусь этим», – сказал он. И почувствовал, что этим актом верности искупил свою вину перед женщиной, которую пять часов назад отверг. Фермина Даса заметила это и тихо взяла у него обещание, что он пойдет на похороны. «Конечно, пойду, – сказал он, испытав облегчение, – а как же иначе».

Речи были короткими и изящными. Духовой оркестр заиграл популярные мелодии, не предусмотренные программой, гости прохаживались по террасе, выжидая, пока прислуга уберет воду во дворе на тот случай, если кто-то пожелает танцевать. В зале оставались только гости, сидевшие за почетным столом над последней рюмкой бренди, которую доктор Урбино тотчас же вслед за тостом осушил. Никто не помнил, чтобы с ним случалось такое раньше, разве что после рюмки превосходного вина, требовавшего особой атмосферы, но в тот день сердце просило своего, и он поддался слабости: впервые после стольких лет ему опять захотелось петь. И без сомнения, он бы спел, вняв уговорам юного виолончелиста, предложившего аккомпанировать ему, но тут автомобиль неведомой модели въехал на грязный двор, забрызгав музыкантов и всполошив клаксоном уток на птичьем дворе, въехал и остановился у парадного входа. Доктор Марко Аурелио Урбино Даса и его жена, радостно хохоча, вышли из автомобиля, в руках у них были подносы, накрытые кружевными салфетками. Точно такие же подносы стояли на свободных сиденьях автомобиля и даже на сиденье рядом с шофером. То был опоздавший десерт. Когда стихли аплодисменты и веселые дружеские шутки, доктор Урбино уже совершенно серьезно объявил, что сестры из монастыря Святой Клары попросили их оказать любезность, отвезти десерт еще до начала грозы, однако им пришлось вернуться с дороги, так как сказали, что горит дом их родителей. Доктор Хувеналь Урбино успел испугаться, не дождавшись конца рассказа. Однако жена вовремя напомнила ему, что он сам приказал вызвать пожарных – отловить попугая. Аминта Оливелья просияла и решила подавать десерт на террасах, ничего, что после кофе. Но Хувеналь Урбино с женой ушли, не попробовав десерта, времени было в обрез для священной сиесты доктора, чтобы затем успеть на погребение.

Он поспал в сиесту, но мало и плохо, потому что, придя домой, обнаружил, что разор от пожарных в доме едва ли не такой же, как от пожара. Они пытались согнать попугая с дерева и брандспойтом сбили с дерева всю листву, неточно направили струю воды под большим давлением, и она, ворвавшись в окно главной спальни, непоправимо испортила мебель и портреты неведомых предков на стенах. Услыхав колокол, на пожар сбежались соседи, и если дом не разорили еще больше, то лишь потому, что по случаю воскресного дня школы не работали. Поняв, что попугая им не достать даже с раздвижных лестниц, пожарные принялись рубить ветки, но, слава Богу, подоспел доктор Урбино Даса и не дал превратить дерево в голый столб. Пожарные унялись, пообещав, что вернутся после пяти часов вечера, может, им разрешат доконать-таки дерево, но, уходя, между делом загваздали всю внутреннюю террасу с гостиной и разодрали любимый турецкий ковер Фермины Дасы. К тому же все разрушения оказались совершенно бессмысленными, потому что попугай, судя по всему, воспользовался суматохой и упорхнул в соседские дворы. Доктор Урбино искал его в листве, однако не получил никакого ответа – ни на иностранных языках, ни в виде свиста или пения, и, решив, что попугай пропал, отправился спать около трех часов дня. Но прежде получил неожиданное удовольствие от благоухания тайного сада – запаха собственной мочи, очищенной съеденной за обедом спаржей.

Разбудила его печаль. Не та, которую он испытал утром у тела мертвого друга, – точно невидимый туман наполнял до краев его душу, когда он проснулся после сиесты, и он истолковал это как божественное предзнаменование того, что проживает свои последние дни. До пятидесяти лет он не чувствовал ни размеров, ни веса своих внутренних органов. Но постепенно, просыпаясь после сиесты и лежа с закрытыми глазами, он начал чувствовать их в себе, внутри, один за другим, он стал чувствовать даже форму своего бессонного сердца, своей таинственной печени, своей наглухо запрятанной поджелудочной железы и постепенно обнаружил, что самые старые старики теперь моложе его и что в конце концов на свете он остался один из тех, кто был запечатлен на легендарном групповом снимке, представлявшем его поколение. Когда он впервые заметил, что стал забывать, он прибегнул к средству, о котором слышал еще в Медицинской школе от одного из учителей: «Тот, у кого нет памяти, делает ее из бумаги». Пустая иллюзия – ибо он дошел до такой крайности, что не мог вспомнить, что обозначают напоминаловки, которые он рассовывал по карманам: он обегал дом в поисках очков, которые сидели у него на носу, без конца проворачивал ключ в уже запертом замке, читая книгу, все время забывал, что происходило до этого и кто есть кто в повествовании. Но главное, его беспокоило, что он все меньше и меньше мог полагаться на свой разум, он чувствовал: постепенно, с гибельной неотвратимостью рассудок уходит.

Не из науки, но из собственного опыта доктор Хувеналь Урбино знал, что у большинства смертельных болезней – свой особый запах и что самый особый запах – у старости. Он улавливал его у трупа, лежавшего на прозекторском столе, различал у пациентов, старательно скрывавших возраст, находил в своей потной одежде и в ровном дыхании спящей жены. Не будь он тем, кем он по сути был, – старорежимным христианином, – может быть, он согласился бы с Херемией де Сент-Амуром, что старость – неприлична и ее следует вовремя пресекать. Единственным утешением для таких, как он, в свое время настоящих мужчин в постели, было медленное и милосердное убывание сексуального аппетита: на смену ему пришел покой. В восемьдесят один год он имел достаточно ясную голову, чтобы понимать: теперь к этому миру его привязывают лишь слабые ниточки, которые могут, не причинив боли, оборваться просто оттого, что во сне он повернется на другой бок, и если он делал все возможное, чтобы сохранить их, то лишь потому, что боялся в потемках смерти не найти Бога.

Фермина Даса тем временем занималась приведением в порядок спальни, разоренной пожарными, и около четырех часов принесла мужу, как было заведено, стакан лимонада со льдом и напомнила, что пора одеваться и идти на похороны. Под рукой у доктора Урбино в этот день лежали две книги: «Непознанное в человеке» Алексиса Карреля и «История Святого Михаила» Акселя Мунта. Последняя была еще не разрезана; он попросил Диану Пардо, кухарку, принести нож из слоновой кости для разрезания бумаги, который он забыл в спальне. Но когда нож принесли, доктор Урбино, заложив страницу конвертом с письмом, внимательно читал «Непознанное в человеке»; ему оставалось совсем немного до конца книги. Он читал медленно, с трудом пробираясь сквозь бившуюся в голове боль, в которой он винил полрюмки коньяку, выпитого в конце обеда. Отрываясь от чтения, он отхлебывал глоток лимонада или грыз кусочек льда. Он сидел в носках, в рубашке без стоячего воротничка, со спущенными полосато-зелеными подтяжками, и ему неприятна была даже мысль, что надо одеваться и идти на похороны. Скоро он перестал читать, положил книгу на другую и принялся медленно покачиваться в плетеной качалке, хмуро глядя на банановые заросли во дворе, на ободранное манговое дерево, на крылатых муравьев, вылетевших после дождя, на мимолетное сияние еще одного дня, который уходил безвозвратно. Он уже не помнил, что у него был попугай из Парамарибо, которого он любил как человека, когда неожиданно услышал: «Королевский попугай». Услышал очень близко, почти рядом, и сразу же увидел его на нижней ветке мангового дерева.

– Бесстыдник! – крикнул доктор Урбино.

Попугай ответил точно таким же голосом:

– От бесстыдника слышу, доктор.

Он продолжал разговаривать с попугаем, не теряя его из виду, а сам осторожно, чтобы не спугнуть, сунул ноги в туфли, поднял на плечи подтяжки и спустился в еще мокрый и грязный двор, нащупывая дорогу палкой, чтобы не споткнуться на трех ступенях террасы. Попугай не шелохнулся. Он сидел так низко, что доктор протянул ему палку, ожидая, что попугай пересядет на серебряный набалдашник, как, бывало, делал, но тот отскочил. Перепрыгнул на соседнюю ветку, чуть повыше, однако там его достать было легче, поскольку именно к ней пожарными была приставлена лестница. Доктор Урбино прикинул высоту и подумал, что со второй ступеньки он, пожалуй, его достанет. Он поднялся на первую ступеньку, напевая песенку, чтобы отвлечь внимание своенравной птицы, и тот вторил ему словами без мелодии, но сам потихоньку перебирал лапками – по ветке в сторону. Доктор без труда поднялся на вторую ступеньку, уже вцепившись в лестницу обеими руками, и попугай снова повторил за ним куплет, не двигаясь с места. Доктор взобрался на третью ступеньку и сразу же затем – на четвертую, снизу он неверно рассчитал высоту ветки и, ухватившись покрепче левой рукой за лестницу, попытался правой достать попугая. Диана Пардо, старая служанка, вышедшая во двор сказать доктору, что он может опоздать на погребение, увидела со спины мужчину на лестнице и в жизни бы не поверила, что это доктор, если бы не зеленые полосатые подтяжки.

– Святое Причастие! – воскликнула она. – Да он же убьется!

Доктор Урбино ухватил попугая за горло, победно выдохнув: «Са у est»[1]. И тут же выпустил его из рук, потому что лестница выскользнула у него из-под ног, и он, на мгновение зависнув в воздухе, понял ясно и окончательно, что он умер, умер без покаяния и причастия, не успев проститься, умер в четыре часа семь минут пополудни, в воскресенье на Троицу.

Фермина Даса на кухне пробовала готовившийся к ужину суп и тут услыхала ужасный крик Дианы Пардо, услыхала, как тотчас же переполошилась прислуга в ее доме и в соседском. Она бросила ложку и кинулась – побежала, насколько позволяло бежать ее отяжелевшее от возраста тело, побежала, крича сумасшедшим криком, хотя не знала еще, что произошло там, под сенью мангового дерева, и сердце чуть не выскочило у нее из груди, когда она увидела мужчину, лежавшего навзничь на грязном плиточном полу, – уже мертвого, хотя он еще противился последнему решающему удару смерти, оттягивал время, чтобы она успела прибежать. И он даже успел узнать ее в этой сумятице, разглядеть сквозь неповторимо горькие слезы из-за того, что он умирает один, без нее, и еще успел посмотреть на нее последний раз в жизни таким сияющим, таким печальным, таким благодарным взглядом, какого она не видела у него ни разу за полвека их жизни вместе, и сумел сказать ей на последнем выдохе:

– Один Бог знает, как я тебя любил.

Эта смерть всем запала в память, и не без основания. Едва закончивший учение во Франции доктор Хувеналь Урбино стал известен в стране тем, что с помощью новейших радикальных средств справился с последней эпидемией смертоносной чумы, гулявшей по провинции. Предпоследняя эпидемия, разразившаяся в стране в то время, когда он находился в Европе, менее чем за три месяца скосила четверть городского населения, среди жертв оказался и его отец, тоже чрезвычайно уважаемый врач. Использовав свой стремительно завоеванный авторитет и солидную долю наследства, доставшегося ему от родителей, доктор основал Медицинское общество, первое и долгие годы единственное в карибских краях, и стал его пожизненным президентом. Ему удалось пробить строительство первого в городе водопровода, первой канализации и первого крытого рынка, что позволило очистить превращавшуюся в сточное болото бухту Лас-Анимас. Кроме того, он был президентом Академии языка и Академии истории. Римский патриарх Иерусалима сделал его кавалером ордена Гроба Господня за заслуги перед церковью, а правительство Франции удостоило звания командора Почетного легиона. Он оживлял своим участием деятельность всех церковных и светских собраний города, и в первую очередь – созданной влиятельными горожанами Патриотической хунты, стоявшей вне политических течений и оказывавшей влияние на местные власти и на коммерческие круги в прогрессивном направлении, достаточно смелом для своего времени. Среди прочих дел наиболее памятной была затея с аэростатом, на котором во время его торжественного полета было переправлено письмо в Сан-Хуан-де-ла-Сьенагу, что произошло задолго до того, как воздушная почта стала делом обыденным. На протяжении многих лет доктор проводил апрельские Цветочные игры; ему же принадлежала идея создания Художественного центра, который был основан Школой изящных искусств и располагается в том же самом здании и поныне.

Лишь ему удалось то, что считалось невозможным на протяжении целого столетия: восстановить Театр комедии, с колониальных времен использовавшийся как птичник для разведения бойцовых петухов. Это стало кульминацией впечатляющей кампании, охватившей все городские слои и даже широкие массы, что, по мнению многих, было достойно лучшего применения. Дело закрутилось так, что новый Театр комедии открылся, когда в нем еще не было ни кресел, ни светильников, и зрители должны были приносить с собой то, на чем сидеть, и то, чем освещать зал в антрактах. Открытие возвели в ранг самых знаменитых европейских премьер, и в разгар карибского пекла дамы блистали вечерними платьями и меховыми манто, к тому же пришлось разрешить вход слугам – они приносили стулья и лампы, а также съестное, чтобы можно было высидеть нескончаемое представление, которое однажды затянулось до заутрени. Сезон открыла французская оперная труппа, привезшая в оркестре новинку – арфу – и прославившую театр турчанку, обладательницу чистейшего сопрано и драматического таланта; турчанка выступала разутой, и на каждом пальце ее босых ног сверкали перстни с драгоценными камнями. К концу первого акта сцену можно было разглядеть с трудом, а у певцов садились голоса от дыма множества масляных ламп, однако городские писаки здорово потрудились, чтобы стереть в памяти досадные мелочи во имя возвеличивания непреходящего. Без сомнения, это была одна из самых заразительных идей доктора, оперная лихорадка охватила самые неожиданные городские слои и породила целое поколение Изольд, Отелло, Аид и Зигфридов. Однако до крайностей, о которых, возможно, мечтал доктор Урбино, не дошло: ему так и не случилось увидеть, чтобы в антрактах шли стенка на стенку и бились на палках сторонники итальянской оперы и приверженцы Вагнера.

Доктор Хувеналь Урбино не принял ни одного официального поста, хотя ему предлагали не один и на любых условиях, и яростно критиковал тех врачей, которые использовали свой профессиональный авторитет для политической карьеры. Сам он всегда считал себя либералом и на выборах голосовал за них, но поступал так скорее по традиции, нежели по убеждениям, и, возможно, был последним представителем знатных семейств, который преклонял колени, завидев экипаж архиепископа. Он считал себя прирожденным пацифистом, сторонником примирения либералов с консерваторами – на благо отечества. Однако общественное поведение доктора было столь независимым, что никто его не принимал за своего: в глазах либералов он был замшелым аристократом, консерваторы говорили, что ему не хватает только быть масоном, а масоны отрекались от него как от тайного церковника, состоящего на службе у папского престола. Менее кровожадные критики полагали, что он всего лишь восторженный аристократ, упивающийся Цветочными играми, в то время как нация истекает кровью в нескончаемой гражданской войне.

Только два его поступка не соответствовали этому образу. Первый – переезд в новый дом в квартале новоявленных богачей из старинного особняка маркиза Касальдуэро, на протяжении более чем века бывшего их родовым гнездом. Второй – его женитьба на красавице-простолюдинке, без имени и без состояния, над которой тайком посмеивались сеньоры, носившие длинные имена, до тех пор пока не оказались вынуждены признать, что она на десять голов выше их всех своими благородными достоинствами и характером. Доктор Урбино никогда не упускал из виду эти и другие досадные несоответствия своего общественного облика и, как никто, ясно сознавал, что он – последний герой угасающего рода. Ибо двое его детей – две ничем не примечательные тупиковые ветви рода. Сын, Марко Аурелио, врач, как он, и, как все первенцы в роду, за пятьдесят лет жизни не создал ничего замечательного, даже ребенка. Офелия, единственная дочь, вышедшая замуж за крупного служащего Новоорлеанского банка, подошла к климаксу, родив трех дочерей и одного сына. И как ни печалила мысль, что с его кончиной прервется кровь его рода во вселенском токе истории, еще более заботило доктора Урбино, как будет жить Фермина Даса одна, без него. Во всяком случае, скорбное смятение, которое произвела трагическая смерть доктора на его близких, перекинулось и на простой люд, который вышел на улицы в надежде уловить отблеск легенды. Объявили трехдневный траур, приспустили флаги на общественных зданиях, и на всех церквях колокола без устали звонили до тех пор, пока не был запечатан склеп фамильной усыпальницы. Мастера из Школы изящных искусств изготовили посмертную маску, которой предстояло стать формой для отливки бюста в натуральную величину, однако впоследствии от этого проекта отказались, поскольку все единодушно сочли недостойной ту точность, с какой отлился на маске ужас последнего мгновения. Известный художник, по случайности оказавшийся в городе перед своим отъездом в Европу, написал гигантское полотно в стиле патетического реализма, на котором доктор Урбино был представлен взбирающимся по лестнице, в тот смертельный миг, когда он протянул руку, чтобы схватить попугая. Единственное противоречие жестокой правде заключалось в том, что доктор на картинке был не в рубашке без воротничка и зеленых полосатых подтяжках, а в широкой фетровой шляпе и черном суконном сюртуке – художник срисовывал с фотографии, помещенной какой-то газетой времен разгула чумы. Картину выставили на всеобщее обозрение через несколько месяцев после трагедии в просторном зале магазина «Золотая проволока», торговавшего импортными товарами, поглядеть на которые сходился весь город, потом она поочередно висела на стенах всех общественных и частных учреждений, которые считали своей обязанностью воздать должное памяти славного патриарха, и в конце концов была похоронена на стене Школы изящных искусств, откуда много лет спустя ее извлекли студенты отделения живописи, чтобы сжечь публично на университетской площади как символ ненавистного времени и эстетики.

На страницу:
4 из 8