Полная версия
Семь жизней (сборник)
– Надо в баню! – призвал Верховойский. – Там пекло!
– У тебя же поезд, – рассудительно напомнил писатель-почвенник Верховойскому.
– «Застоялся мой поезд… в депо!» – спел сын пастора, задвигая всем своим длинным костистым телом таджикскую певицу в уголок, но та, как ящерица, ускользала. Вставала посреди комнаты, выжидая, чем закончится банный вопрос.
Таджикская певица была в лёгком красном платье. Когда она оказывалась на свету, спиной к окнам, всё в её ногах было видно. Верховойский попытался найти себе вроде бы случайную позицию напротив неё, чтоб рассмотреть получше, как просвечивает, – и сам себе усмехнулся: щас же в баню пойдем, смотри не хочу.
Армянский массажист поглаживал подругу, подруга поглаживала массажиста.
– Поезд ночью – до поезда восемь часов, – прозвучал ответ Верховойского писателю-почвеннику. – Мы успеем пролить цистерну горячей воды на себя за это время.
– Я тоже хочу в баню, – сказала таджикская певица.
Верховойский был почти трезв и очень деятелен, компания выпила три бутылки водки, это ни о чём.
Наступила его любимая степень алкогольного опьянения – воздушная, причём воздух бил откуда-то снизу, густой, горячей, обволакивающей волной. Эта волна наполняла лёгкие, заставляла улыбаться и обожать всё вокруг, быть стремительным, всеми любимым, дерзить женщинам и знать, что лучшие мужчины – твои братья.
Он набрал номер столичной справочной, в справочной узнал про ближайшую финскую парилку, в финской парилке заказал номер на шесть человек, тут же вызвал такси, долил всем водки; сын пастора пил нехотя – так как любил оставаться трезвым, чтоб ровно нести достоинство, но всё-таки тоже выпил. Пока перекуривали, позвонили из такси, выходите, серая «лада», 312.
То ли драматург, то ли стриптизёрша накрасила красивые губы. Таджикская певица, присев на стул в прихожей – тонкая ровная спина, вельможные повадки, – протянула ножку, и сын пастора помог ей надеть высокие красивые сапоги.
– А варежки и шапку на завязочках ты тоже ей одеваешь? – спросил Верховойский сына пастора и тут же добавил: – А давай, друг, ты будешь её одевать, а я раздевать? Мы же друзья, у нас всё поровну, я во всём готов тебе помочь. Нет? Ну, давай хотя бы я второй сапог помогу? Опять нет? Хорошо, а мне ты можешь ботинки надеть? Ты мне ботинки – я тебе шапку? А она пусть сама наряжается, не маленькая…
Таджикская певица внимательно слушала Верховойского, но из его предложений ни одно не было принято ни ею, ни сыном пастора.
Посему они, два мужика, начали наряжать друг друга с писателем-почвенником, путаясь в вещах, застёгиваясь вперемешку всеми четырьмя руками и наматывая шарфы на лицо товарищу наподобие бинтов.
В гоготе вышли в подъезд.
Толкаясь, вышли из подъезда.
На улице, грязная, как из лужи, слонялась туда-сюда весенняя погода, чесала спину о дома, садилась в сугробы, оставляла чумазые следы в снегу, отхаркивалась, каркала, хлопала крыльями и форточками.
– Шесть много, – сказал водитель такси, посчитав компанию; он был горный, загорелый, щетинистый, весенний. Вышел из машины, дышал, щетинился, загорал.
– Много, да, – согласился Верховойский с водителем. – Ты лишний. Оставайся тут, машину заберёшь у сауны, туда прямой троллейбус ходит.
Водитель не соглашался на такой вариант, пугливо посмеиваясь.
– Хорошо, тогда едем все вместе, – предложил Верховойский. – А в сауну зайдёшь с нами, и вот эти две девушки, по очереди, помоют тебя. Нет? Ты не измазался еще? Тогда они помоют себя, а ты на них посмотришь? А? Они ужасно грязные, им надо помыться. Ты ведь любишь грязных женщин?
Водитель стал улыбаться добрее, тем более что подыграла стриптизёрша: в несколько танцевальных шагов подошла к нему почти в упор, повернулась спиной и вдруг сложилась пополам – всего на одну секунду – как будто её ударили по затылку, сломали ровно надвое. Чёлкой едва не коснулась грязного придорожного снега – и вот уже снова распрямилась во весь рост и, так и не обернувшись лицом к водителю, будто ничего и не было, чуть переступала под свою внутреннюю музыку. Юбка её раскачивалась, как цветок-колокольчик, в ушах водителя, кажется, стоял лёгкий звон.
– Ну, договорились? – сказал Верховойский водителю; все уже забирались в машину. – Хотя, если тебе девушки не интересны, – добавил он уже в салоне, – я могу предложить тебе помыть вот этого бородатого парня и расчесать ему бороду.
Водителю про бороду не нравилось, он что-то говорил про полицию, заводя свою, 312, «ладу».
– Какая полиция? – отвечал Верховойский. – Тут триста метров, – хотя был в этом районе впервые. – Я доплачу тебе по сто рублей за каждую девушку. За грудь каждой девушки по сто рублей. Сам пойдёшь в сауну, пересчитаешь их груди, получишь по сто рублей за каждую грудь. Знаешь, сколько у неё грудей? – тут он покрепче усадил стриптизёршу к себе на колени и довольно бесцеремонно взял её рукой за скулы, показывая водителю обладательницу нескольких бюстгальтеров. – Вот у неё знаешь сколько? Ты себе даже такого не представляешь. Я тебе просто скажу, а ты сам считай: она бы могла одновременно вскормить трёх джигитов вместе с их лошадьми.
Другу стриптизёрши пришлось сажать на колени писателя-почвенника, таджикская певица ехала на переднем сиденье одна, её пастор вздыхал, задавленный, где-то на облучке, в общем, всё смешалось.
Верховойский ещё умудрился заставить водителя остановиться возле киоска, купил всё, что увидел, расплатился не глядя; продукты в пакетах свалил таджикской певице на колени, подарил водителю чупа-чупс за вынужденную остановку.
Правда, в сауну водителя не взяли, он и не просился, хотя, быть может, надеялся до последнего.
Верховойский первым разделся и умчался в парилку.
О, жар. О, жара. О, жаровня.
Долго никого не было. Он поддал так щедро, что в голове стал постепенно раздуваться горячий воздушный пузырь. Улёгся на лавку, закрыл глаза, кажется, даже задремал.
Кто-то зашел и вышел. Или не вышел. Никак нельзя было понять, вышел или не вышел.
Верховойский открыл глаза: пусто.
Спустился и пошёл в комнату отдыха, к пакетам со снедью. Компания до сих пор переодевалась – Верховойский давно заметил, что люди ужасно медленные.
У таджикской певицы откуда-то оказался с собой купальник, она явилась, когда Верховойский расставлял всякие салаты и бутылки на столе. Всё-таки чуть тоньше, чем надо, подумал он, глядя ей на ноги, но юная, такая юная, у таких изящных, юных, тонких женщин особенно удивителен живот – совершенно нереальный.
– Как же работают твои внутренние органы? – спросил Верховойский, бережно прихватив её за тонкий бок одной рукой (второй прикуривал) – расстояние между пальцами, большим и указательным, было такое, словно бы он держал бутылку. – Как работают твои внутренние органы? Это же удивительно! Внутри тебя не может поместиться ни один серьёзный орган!
– Может поместиться один орган. И даже два могут, – вдруг сказала таджикская певица очень спокойно, – подобным тоном она бы ответила на вопрос заинтересованного и при деньгах человека о диапазоне её голоса.
Сын пастора образовался у неё за спиною, но не подал вида, хотя всё слышал, и все поняли, что он всё слышал, и она говорила настолько внятно, чтоб все осознали, что все здесь присутствующие – а их было трое – всё слышали и отдают себе в этом отчет.
Тут ввалился армянский массажист – приземистый, крепкий, с очень развитыми руками, в красивых трусах, следом его подруга, в белой простыне, писатель-почвенник в трусах попроще, вся грудь и весомый живот поросли курчавым волосом.
Верховойский обрадовался в меру голым друзьям, но всё как-то не мог освоиться с мыслью про органы, впечатление было такое, словно ему прислонили чем-то холодным к голове, ко лбу, надо было срочно отогреть это место.
Он налил себе водки в пластиковый стаканчик, полный – и загасил его в одну глотку – опьянение было в той стадии, когда удивляешься: надо же, как я много пью и совсем не пьянею, пью уже который день, и чувствую себя безупречно, что-то, видимо, изменилось в организме, теперь у меня, наверное, никогда не будет похмелья, его и раньше, вообще-то говоря, не было, а теперь просто настанет новая жизнь – буду хлестать целыми неделями и чувствовать себя всё лучше… вот только орган… надо что-то решить с органами…
Он скосился на таджикскую певицу. Нет, не может быть. Куда, собственно говоря, как? И как можно? Много вопросов.
Таджикская певица никогда так себя прежде не вела, она к тому же была замужем – и вроде бы жила с мужем в мире и таджикском согласии, он тоже более-менее занимался музыкой, имел связи на радио, её песни крутили на разных мелких волнах, она вот-вот должна была стать почти звездой, пока, впрочем, хватало только на концерты в клубах для своих и случайных.
– А чего один-то? – спросил писатель-почвенник, поочерёдно нажимая на три «о» в произнесённой фразе и присматриваясь к столу с единственным мокрым пластиковым стаканчиком.
Верховойский тогда налил всем, и себе ещё один раз, снова полную, и – во как я умею! – опрокинул в себя вторую подряд пластиковую норму, а через минуту уже сидел в парилке.
Зашла, как ни в чём не бывало, таджикская певица. Он с удивлением рассматривал её как изящную ёмкость для своих и посторонних органов.
Низко склоняясь голой головою – высокий, – появился сын пастора.
Таджикская певица подвинулась.
Для пьянеющего Верховойского наступало то время, когда любое женское движенье становится преисполненным трепетного, возбуждающего смысла. Вот она подвинулась – на самом деле она же не просто подвинулась, она, чуть перенеся вес тела на ладони, приподняла и снова расположила на горячей лавке – себя, женщину, полную разнообразных, необычайных, влажных, очень близких женских чудес.
Сын пастора вдохнул, выдохнул и, чуть посомневавшись, ушел: ему было слишком горячо.
Таджикская певица сидела очень серьёзная и молчаливая.
Верховойский начал считать до ста – потому что было жарко, а уходить раньше таджикской певицы он не хотел. Она вышла в районе семидесяти. Прыгая через три цифры, доскакал до сотни и поспешил следом.
Рюмка, сигарета, рюмка, сигарета, рюмка, рюмка, рюмка, две сигареты подряд, начал танцевать со стриптизёршей – просто для того, чтоб отвлечься от таджикской певицы, красивое лицо которой всё время выплывало из дымных облаков – сама она не курила, единственная в компании.
Писатель-почвенник и армянский массажист начали бороться на руках, кто-то из них победил, все ужасно кричали.
У Верховойского тоже всё кричало в голове, он носил этот шум с собой, часто подливал в этот шум водки, становилось ещё шумнее, он пошёл в парилку, в парилке тоже почему-то неведомо кто орал разными голосами. Он набрал в таз воды, окатил верхнюю лавку, улёгся на живот. Пришла таджикская певица, он перевернулся на спину. Она села у него в ногах, нарочно – он был уверен, что нарочно, – касаясь бедром его ноги. Следом явился сын пастора, ведомый своими нехорошими предчувствиями.
– Что-то вы невесёлые, – сказала таджикская певица, хотя оба были вполне себе весёлые, веселей некуда, но ей надо было сказать про невесёлых, чтоб произнести следующую фразу, и она её произнесла: – Давайте я вас порадую.
Верховойский, улыбаясь, сел, чтоб освободить место сыну пастора, а верней, чтоб хоть на время освободиться от ощущения женского бедра: этим бедром надо было как-то заняться, но как?
Сын пастора примостился на лавку, таджикской певице ничего не ответил, хотя ответить должен был он.
Верховойский поперебирал в голове всякие возможные варианты своего ответа: «а давай», «а что скажет сын пастора?», «а что за радости у нас предусмотрены?» – всё оказалось какой-то дурью – в итоге помолчали минуту, тема провисла, ни к чему не пришли.
Чувствуя, что пьянеет, Верховойский решил прибегнуть к прежним, проверенным способам отрезвления: прибавил температуры в парилке на максимум, наподдавал так, что заявившийся армянский массажист тут же вышел, а стриптизёрша даже не стала заходить, полюбовавшись клубами пара сквозь стеклянную дверь.
Таджикская певица терпела, розовея. Спустя минуту они вместе побежали к душевой, встали в соседние кабинки, он врубил себе холодную, но оказалось, что вода слишком холодна, в связи с этим он, натянув шланг, направил леденящую струю душа на соседку – она даже не вскрикнула, но атаковала в ответ. Тут уместным было бы бросить свой шланг к чёрту и сделать шаг к ней под душ, наказать её там как-то, схватить за что-то, всё к этому шло.
Но, вообще говоря, это было не в традициях Верховойского, он всегда стремился избежать такого поворота событий – избежал и в этот раз. Просто прибавил тёплой и ополаскивался минут семь, в основном поливая замечательно пьяную, бесчувственную и мягкую, как винная пробка, голову. Таджикская певица тоже пошумела душем и ушла.
Стриптизёрша танцевала, встав на лавку, писатель-почвенник спал сладко, как Илья Муромец, сын пастора обнимал таджикскую певицу за плечо, но Верховойскому вдруг показалось, что ей явственно, агрессивно мало одной руки, лучше две или даже четыре – и пусть все руки скользят по ней.
Нет, это нельзя вынести. Нет, этого нельзя допустить.
Надо что-то предпринять. Надо разлить алкогольной жидкости. И выпить её.
– Беса тоже можно подцепить. Как венерическую болезнь, – улыбаясь, цедил сын пастора, разговаривая непонятно с кем.
Верховойский ещё раз внимательно осмотрелся – нет, действительно, на сына пастора никто не обращал внимания.
И он не стал обращать – ушёл, спрятался в парилке.
Поддал, посидел, поддал, улёгся. Даже вроде бы заснул. Снова поддал.
– Хорошо? – спросил его маленький, поросший белым волосом человек. Белый волос вился по его скользкому телу, как водоросли по морскому камню, – было понятно, что если прикоснуться к человеку рукой, то на пальцах останется нехорошее, брезгливое ощущение даже не рыбы, а какого-то пахучего болотного гада. Волосами были покрыты его крупные, мясные уши, вдавленные виски, короткая шея, некрупное тело с большой грудной клеткой – настолько большой, будто бы у него горб вырос впереди. И только кисти рук были безволосые, розовые, будто бы варёные, с пальцами, лишёнными ногтей.
Он приветливо улыбался – лицо старенькое, а выражение задорное; сидел недвижимо, но казалось, что внутри него всё шевелится и слегка бурлит, словно это бурдюк с варёными, распавшимися от жара на разноцветные вялые волокна овощами.
Руки он держал перед собой, и пальцы, лишённые ногтей, всё время чуть шевелились, словно против воли, словно бы независимо, как бы отдельные от него, будто бы живые.
* * *Когда Верховойский, поспешно натянув на мокрое тело носки, рубашку, трусы, джинсы, уходил, то ли драматург, то ли стриптизёрша танцевала с голой грудью, проснувшийся писатель-почвенник крестился, неотрывно глядя на неё, армянский массажист дирижировал танцем своей подруги при помощи расплёскивающейся бутылки водки, таджикская певица лежала на животе, в комнате отдыха, одна, постелив простынку на кожаный диван. Сына пастора не было видно.
Верховойский не попрощался.
На вокзал он приехал раньше времени – за три часа.
У него было странное, ухмыляющееся настроение – как будто он впервые что-то украл, но никто этого не заметил. Его слегка пошатывало, но в меру. «Не было никакого старичка», – твёрдо решил он, быстро успокоившись. Улёгся на лавку, уверенный, что не заснёт, а только немного подремлет, и в ту же секунду исчез из сознания.
Его растолкал полицай, сообщив, что на лавках лежать не стоит.
Верховойский тут же встал, демонстрируя своё замечательное физическое состояние и восхитительную степень трезвости, но полицай, не оценив всего этого рвенья, ретировался.
Часы на стене явственно показывали, что поезд Верховойского ушёл. Он всё равно не поверил – сбегал, отчаянно ругаясь матом то про себя, то полушёпотом, то в голос, – на перрон. Ну да, так тебя и заждался твой проводник, удерживая состав за поручень.
– Полицай! Сука! – ругался Верховойский. – Где тебя носило! Ты не мог меня разбудить раньше! Тупой скот! Наберут тупых скотов! Видит ведь – спит человек! Неужели нельзя догадаться, что его надо разбудить? Чем они вообще занимаются!
Побежал к кассам, там, неизвестно откуда, в два часа ночи образовалась очередь. Люди стояли странные, смурные, медленные, кто в капюшоне, кто в платке, лиц не разглядеть. Что-то подолгу шептали кассиру в окошечке – будто рассказывали историю своей медленной и смурной жизни. Кассир, не поднимая глаз, долбила по клавишам, как наборщица.
Верховойский едва сдерживался, чтоб не начать бить и топтать всех стоявших впереди.
Через час еле добрёл до кассира, но та ровно перед Верховойским захлопнула свои ставни, воскликнув: «Я же говорила: не занимать!»
Он встал к соседнему окошку, почему-то туда никто не занимал – оказалось, что это касса с доплатой за срочность. Срочно купил билет на поезд, который уходил через три часа. Других поездов не было. Срочность стоила тысячу рублей.
Расплатившись, Верховойский обнаружил свободное окно для простых людей, где очереди не было вовсе и кассир скучала, распределяя мелочь по отделениям кассы.
Никогда еще Верховойский так не презирал себя.
Он начал по уже неистребимой привычке нынешнего городского человека искать мобильный телефон – ну вдруг какие-то важные эсэмэски пришли, а он не заметил, или звонил кто-то близкий и надёжный, а он не слышал, к тому же в телефоне собственное, всегда самое точное время – не то что на этих вокзальных часах – кто знает эти часы! – а в своём мобильном часы и минуты карманные, тёплые, родные.
Прощупывая даже не седьмой, а только второй карман, Верховойский наверняка понял, что телефон потерян, оставлен, забыт, отчуждён навсегда, – так же, наверное, очнувшиеся после операции, прислушиваясь к себе, вдруг понимают, что на этом пустующем месте когда-то была их нога, почка, другой изъятый в кровавый и холодный таз орган.
Мысль Верховойского начала метаться – и неотъемлемая глупость этой мысли висела у неё как консервная банка на кошачьем хвосте: избежать этой глупости было невозможно, она ужасно громыхала. «В бане оставил? – думал Верховойский. – Украли на вокзале? Выронил в такси?»
Как будто всё это имело значение.
Думать о потере было бессмысленно – украли и украли, выпал и выпал, а если он всё-таки оставил телефон в бане, его вернут пьяные товарищи – хотя и они могут забыть, не заметить, – но, в любом случае, искать ночью товарищей не станешь, да и где их искать, да и как их искать – Верховойский, подобно подавляющему большинству своих современников, не помнил ни одного дружеского телефона, – а были времена, когда люди носили в голове целые телефонные книжки, ну или как минимум дюжину номеров.
Ещё с полчаса, гоняя пешим ходом по платформе туда и обратно, Верховойский размышлял о своём телефоне и ненавидел себя, размышлял и ненавидел себя, и всё ненавидел и ненавидел себя, и ещё немного размышлял по прежнему кругу.
Последний раз он звонил, когда вызывал такси, но это был стационарный телефон на квартире, а до этого – до этого всё было так давно, ужасно давно, – за это время мобильный мог вырасти, жениться, сбежать из дома, попасть в тюрьму, отрастить усы, сменить адрес, цвет, вес, обои, плитку в прихожей, цветок на подоконнике.
– Какая ты тупая мразь, Верховойский, – говорил себе Верховойский. – Зачем ты, мразь, напился? Зачем? Ты хлестаешь, мразь, целыми днями! Зачем ты, мразь, непрестанно пьёшь? – но одновременно Верховойский уже озирался в поисках ночного, с разливом, ларька – потому что голова пылала изнутри – как будто он случайно унёс в мозгу всю баню с её пеклом – и после его ухода компания сидела в недоумении, подмерзая в холодной луже и на вдруг образовавшихся сквозняках.
Виски взбухали, и затылок переживал невыносимые перегрузки. В голову что-то ломилось и потом ломилось прочь из головы.
Организм вопил о пролонгации медленного алкогольного суицида. Организм требовал перезагрузки, дозаправки, прививки.
На сотом полувздохе «ну ты и мразота, алкашня, гнида проспирто…» Верховойский решительно направился к ларьку.
– Пива, – попросил он хрипло, как если бы первый раз в жизни, сбежав от жены, вызывал по телефону проститутку в гостиничный номер. – Тёмного и светлого. Две.
«С двумя буду. С тёмной и светлой», – попытался себя развеселить Верховойский, хотя желание, например, садануть собственной головой о стекло ларька вовсе не утихло, а увеличивалось со скоростью летящего к земле парашютиста, не раскрывшего парашют.
Спасти могло только пиво – Верховойский открыл его мгновенно и тут же, у окошечка, начал с тёмного, с тёмненькой – тёмненькая пришла, повозилась, всосалась, прониклась, и, да, да, да, ещё раз, ещё вот так, ещё глубже, ещё глоток – залечила, избавила, вернула к жизни.
Что до светлого… светлая уже разглаживала, ласково чесала грудь, дышала куда-то в шею, не делала резких движений, после неё – после светлого пива – ужасно захотелось курить, – если не покурить – испарится всё счастье, всё удовольствие, вся радость – невыносимая, разноцветная полнота чёрно-белого бытия.
Верховойский закурил и поплыл: сначала внутри головы, а потом вослед за головой – глядя в грязный асфальт, то бормоча, то напевая вполголоса. Ну опоздал на поезд. Ну что? Утром поеду. Всякое бывает. Что мы, не люди, что ли. Право имеем. Не тварь дрожащая.
За первой сигаретой Верховойский сразу прикурил вторую, чтоб пар не кончался, чтоб жар не стихал, и шёл на пару́ вперёд, ведомый выдуваемым дымом.
Дед нарисовался из ночного воздуха, испарений, фонарных бликов – всё такой же, увитый своим белым волосом, только одетый, – завидев Верховойского, сразу куда-то заспешил, в другую сторону.
Верховойский махнул ему рукой – в руке бутылка недопитого светлого пива – никакой реакции; крикнул – та же ерунда. Бежать с бутылкой было неудобно – пришлось допить, обливаясь.
– Дед! – выдохнул в полную грудь. – Ты чего за мной ходишь? – и сам рванул за дедом.
Тот, казалось, по-заячьи вскрикивал от ужаса и всё никак не мог набрать скорость, семенил на своих гадких ножках.
Верховойский хохотнул, нагоняя:
– Ты, бля, бес, врёшь, не уйдёшь!
Был готов зацепить деда за плечо, но тут его самого развернуло в противоположную сторону, ударило по ногам, ошарашило, сбило…
Полицай держал Верховойского за шиворот. Тот силился вывернуть голову, чтоб посмотреть на деда, и не получалось.
– Он бежит за мной! Бежит! – вскрикивал дедушка. – Бежит и бежит!
– Ты сам за мной ходишь! – громко ответил снизу Верховойский, хотел ещё добавить, что дед явился к нему в баню, прямо в парилку, но даже в своём пропитом состоянии догадался, что последняя претензия прозвучит сомнительно, тем более что, перехватив его покрепче, полицай сказал: «Заткнись пока!»
Его напарник отвёл деда в сторону, о чём-то с ним переговорил, а дальше Верховойский ничего не видел, потому что его подняли и повели, больно держа за локоть.
– Чего вы в меня вцепились? – спросил Верховойский. – У меня паспорт есть, я поезда жду.
– Заткнись, – повторил полицай, только ещё более неприятным тоном.
В привокзальном участке у Верховойского забрали документы, ремень, деньги и посадили в клетку.
Минут через десять пришёл полицейский, весь какой-то старый, серый, желтозубый, носатый, из носа волосы. Уселся за стол неподалёку от клетки и стал листать паспорт Верховойского так внимательно, будто искал там штамп: «Разыскивается Интерполом».
– Господин полицейский! – жалобно попросил Верховойский. – У меня в паспорте лежит билет, обратите на него внимание!
– Ты что тут рисуешься у вокзала? – спросил полицейский, помолчав.
– Я поезда жду! Где мне его ещё ждать? На Красной площади?
– А за дедом чего гнался? – спросил полицейский через полминуты. Казалось, что звук до него доходил очень долго.
Зато до Верховойского – мгновенно.
– Спутал со знакомым, – сказал Верховойский.
– Пьяный ты, – горестно сказал полицейский ещё через минуту. – Мы десять минут смотрели, как ты там колобродил…
– Я ведь просто пиво пил, – сказал Верховойский.
– А ты знаешь, что пиво нельзя пить на улице? – строго поинтересовался полицейский и тут же, без перехода, спросил: – Сколько денег с собой было?
– Не помню… Было что-то…
– Ну, вспоминай, – посоветовал полицейский и ушёл.
Верховойский скучал в клетке. Пивные силы начали оставлять его, к голове подступали чёрные тучи, свинцовые обручи, пахучие онучи.
Он зажмурился от ужаса: состояние было такое, что смерть казалась и близкой, и мучительной.
«А вот открою глаза – а тут опять дед сидит!» – подумал Верховойский. Подождал и открыл глаза. Никого не было. Лучше б, наверное, было. Он чувствовал невыносимый стыд и ужас.
«Значит, я не чудовище, раз мне чудовищно, – вяло, с чёрной тоской в мозгу каламбурил Верховойский. – Чудовищу ведь не может быть чудовищно – ему всегда нормально…»