Полная версия
Про
Да, я помню, так, наверное, и было, потому что один из смуглых людей посмотрел на меня, рассмеялся, достал из внутреннего кармана пиджака бумажник и вручил мне какую-то мятую цветную бумажку с изображением грозного усатого господина при эполетах. Три крузейро – настоящие! Я понял, что это деньги, только когда уже пошёл в школу – мама-то поняла сразу, но она не пыталась даже узнать их реальную стоимость. Для нашей семьи это была бесценная реликвия, удивительный подарок, источник семейных преданий. Который хранился бесконечно долго, пока совсем недавно не пропал из виду.
До сих пор я смутно помню лицо дедушки, когда он меня, трёхлетнего, возил по двору на детской коляске. Помню бабушкины трусы с дырочкой посередине, которые я разглядываю из-под стола, задрав голову, – я залез под стол прямо посередине обеда – и удивляюсь, что её трусы под широкой длинной чёрной юбкой отличаются от папиных или дедушкиных. Помню, как мне всё та же родная бабушка обварила щами сзади шею, пронося мимо стола огромную кастрюлю с кухни. Она только слегка плеснула, но от страшной боли я тут же заорал, и все заорали. Мама меня тут же подхватила, и мы с ней помчались в детскую поликлинику, благо она была недалеко на Восточной улице. Но оказалось всё не так страшно – врач только намазал мне шею какой-то вонючей дурацкой мазью, и я неделю проходил с марлевой повязкой…
Куда, оказывается, было страшнее членовредительство, совершённое в трёхлетнем возрасте, о котором я совершенно ничего не помню, но которым до сих пор отмечен шрамом под губой. Тогда я умудрился, кушая, проткнуть себе вилкой нижнюю губу насквозь! И ничего-ничего не помню, но зато я ещё долго уже в сознательном возрасте, будучи абсолютным придурком, хвастливо показывал двойной шрам – спереди и внутри губы, выворачивая её перед обмирающей аудиторией.
Были и другие не менее замечательные позорные страницы моего босоногого детства. Я помню, как однажды – мне было лет пять – мама, меся тесто на кухне для вкуснейших пирожков с мясом, попросила меня принести одно яйцо из нашей комнаты. И я помчался выполнять это её задание, но, возвращаясь обратно на кухню и плохо вписавшись в поворот нашего коридора, я уронил его на пол. Мама ничего не сказала и велела принести другое. После третьего разбитого яйца, она прекратила месить тесто и пошла сама за яйцом. А я горевал страшно, что не смог выполнить порученного, и почему-то ни фига не было стыдно – я просто не понимал, что яйца были страшным дефицитом, и, чтоб их купить, мой несчастный папа порой простаивал по три часа в очереди в нашем подвальном продовольственном магазине.
В нашей комнате замечательно светит солнце, и в луче света величаво кружат невесомые пылинки. Но я этого не замечаю – я сплю, ибо сегодня воскресенье, и это единственный день, когда можно не идти в школу и выспаться. И тут сквозь этот счастливый покойный сон я вдруг с ужасом осознаю, что меня что-то будит, более того, я уже не сплю, я проснулся! Есть какой-то тревожащий фактор, который мешает продолжать пребывать в безмятежном беспамятстве.
Я с трудом разлепляю свои непослушные веки и вижу, что по комнате кругами ходит мой папа, монотонно ведя с кем-то беседу и при этом оживлённо жестикулируя. Но в комнате, кроме моего папы, больше никого нет, это он выделывает сам с собой, а точнее, с каким-то мысленным собеседником, пытаясь ему что-то возразить и оспорить.
– Папа, ну, папа! – сержусь я в голос с досады.
Папа опоминается и замолкает, глядя на меня невидящими глазами. И я понимаю: это он воспользовался тем, что мама ушла, может, за хлебом или за манкой в наш магазин, а папа пытается оспорить роковое для себя решение начальника не рекомендовать его в аспирантуру. А про меня-то, про меня он забыл! Он не помнит, что я сплю.
Как же он старается доказать в мысленно-очном диалоге свою правоту, своё право на творчество! Его жжёт совершённая над ним самым обыкновенным образом человеческая несправедливость, ведь он столько работал в последнее время за копейки, столько потратил здоровья на вредные эксперименты – как же они это не учли? Ну почему я не достоин, я столько сделал для нашей ракетной военной промышленности. Столько испарений ядовитого ракетного топлива наглотался! А вы так просто говорите: «Нет, не время»?..
Я закрываю глаза и не успеваю толком заснуть, как в комнате вновь возобновляется нескончаемый диалог…
А ещё по вечерам я страшно любил разглядывать папины безопасные бритвенные лезвия, которые он хранил в отдельной большой коробочке. Периодически они с мамой их доставали по вечерам – я тогда не понимал, зачем, я думал, что это такое развлечение: разглядывать такие красивые блестящие тонкие полоски стали, завёрнутые во всевозможные красивые бумажки. Позднее я догадался, что они это делали из-за нашей страшной и тотальной нищеты. И не только нашей семьи, но и всей долбаной социалистической родины. Потому что эти лезвия были страшным дефицитом. Пострашней, чем яйца! И мой папа, работая скромным секретным инженером в КБ Доллежаля, где все умники Советского Союза бились над изготовлением самой замечательной и передовой водородной бомбы, а он аккуратненько проводил эксперименты над различными образцами ядовитого ракетного топлива (ведь задача-то была не только залудить сотни водородных бомб для поголовного уничтожения всего человечества, но и доставить их ракетами на ту сторону земного шара), иногда имел «шикарную» возможность выклянчить у своего босса – даже не у Доллежаля, а у какого-то ср…ного начальника отдела – одну-две упаковки замечательных шведских лезвий, которыми Доллежаль в порыве партийной нежной заботы снабжал этого босса. О покупке лезвий в магазине не могло быть и речи! А тем более шведских! Брейся, сука позорная, опасной бритвой или ходи в парикмахерскую, если сам не умеешь! Мой папа старался быть интеллигентом и как-то стеснялся бриться опасной бритвой, с которой была куча возни, а упорно брился безопасным станком, но, увы, зато получал огромную проблему с доставанием лезвий. Вот он и клянчил периодически у своего босса, но тот же не мог ему одалживаться столь часто, как хотелось бы. Что бы подумал папин босс о моём папе? Что он бессовестный попрошайка? (Наверно, он так и думал.)
И вот папа с мамой, когда все новенькие лезвия, увы, подходили к концу, доставали ту самую дурацкую коробку и начинали внимательно разглядывать накопившиеся старые лезвия на предмет их затупленности – авось какие-либо затупились меньше и ими ещё можно попользоваться, пока дойдёт очередь до очередного выклянчивания новеньких лезвий у папиного начальства. Но я этого, малолетний придурок, тогда совершенно не понимал. Я наивно думал, что это такой акт любования неземной красотой и без колебания присоединялся к процессу. Папа с мамой переглядывались, мама говорила: «Ну вот, сейчас он опять порежется», – и на очередном лезвии, которое я неосторожно поворачивал в своих нежных пальчиках, я действительно резался об острый край… Я начинал орать и плакать, потому что на этом месте акт любования красотой сразу заканчивался, и меня сначала перевязывали, а потом увлекали спать.
В конце концов, папина работа у лауреата Ленинской премии Доллежаля добром не кончилась. И хотя сам Доллежаль сладко спал, хорошо кушал и умер в глубокой старости в окружении всеобщей скорби, мой папа заработал на тех самых испытаниях рак и скончался в страшных мучениях, так и не дождавшись хоть какого-то слова благодарности от замечательного лауреата Ленинской премии, не говоря уж об иных прочих умниках, светилах и руководителях партии и правительства.
Между прочим, это долбаное КБ Доллежаля располагалось в атмосфере абсолютной секретности на Красносельской улице. Я иногда заезжал на папину работу по каким-то бытовым надобностям, и за десять метров до проходной всех прохожих сшибал с ног сладчайший запах находившейся рядом кондитерской фабрики имени Бабаева. Так вот, папа категорически запрещал маме покупать какие-либо конфеты или печенье производства той замечательной фабрики, а я не мог понять, почему, пока уже в наши дни американцы не устроили страшный скандал нашей славной родине и не потребовали в ультимативном порядке установить над вентиляционной вытяжкой (это огромная квадратная труба) ядерного реактора, установленного для пользы Отечества академиком Доллежалем чуть ли не в центре Москвы, видный издалека и со всех сторон счётчик Гейгера, который ежемгновенно показывает уровень радиации у того КБ и, естественно, у той прекрасной кондитерской фабрики. Это ж сколько советских граждан и сколько раз за все эти годы покушали тех самых радиационных конфет! Уму непостижимо! Интересно, а сам-то Доллежаль кушал их? А его родственнички? А, допустим, Гагарин с Валентиной Терешковой?
Между прочим, каким всё-таки замечательным был академик Доллежаль! Ведь вот крупнейший в мире архив кинофильмов – Госфильмофонд – при его организации в 1947 году запиперили аж на 52-й километр Каширского шоссе, на станцию Белые Столбы: а вдруг случится пожар, плёнка загорится, это ж какой капец и угроза всему окружающему, находящемуся рядом с архивом! А вот какой-то ср…ный ядерный реактор мы не стесняемся строить в центре Москвы – Доллежаль сразу прекрасно понял фишку: хозяева-то страны, все эти говяные коммуняки, смотрят на всё окружающее, как на нечто временное, могущее пойти на всемирный слом, когда мы наконец затеем Третью мировую войну во имя торжества коммунизма во всём мире. Это ж сколько всего произойдёт тогда, сколько будет ядерных взрывов, бог знает где – чего тут думать о чём-то вечном или об улучшении жизни отдельно взятого советского гражданина, когда мы должны в первую очередь самым серьёзным образом готовиться к ядерной войне, вот после неё тогда-то мы и построим наконец всеобщее счастье! А пока ядерный реактор в центре Москвы поважнее всего остального – ведь это временно, всего на десять – пятнадцать ближайших лет, ну двадцать – тридцать, ну ведь не более. Это всё временно!
Чего уж там, ведь вон стоило нам во времена корейской войны побряцать ядерным оружием – мы только поугрожали им во имя спасения великого корейского народа, как сумасшедший американский генерал Макартур всерьёз начал строить планы нанесения первого ядерного удара по Владивостоку. И ведь ударил бы, если бы Конгресс США его не остановил. Ведь он был бы первым, а не мы! (Или мы?) Так что только потом будет всё постоянно. Вот потому-то Доллежаль и помер временщиком, но академиком и Героем Советского Союза при всеобщем и полном уважении, а не Сахаров, который пострадал за своё непозволительное вольнодумство, что на самом деле для наших ср…ных вождей было нонсенсом, чудовищным бредом, несовместимым с философской и мировоззренческой позицией временщика.
Но самым большим для меня потрясением в детстве стало начало учёбы в школе. Мама с папой долго, мучительно выбирали её – им необходимо было как проклятым работать, бабушка к тому времени уже умерла, а дедушка совсем из ума выжил в свои-то 80 лет, вот и надо было найти школу, в которой я бы оставался как можно дольше, пока папа с мамой не придут с работы, ну разве только пару часиков ребёнок побудет дома наедине с безумным дедушкой.
И вот они нашли, наконец, замечательную 494-ю школу, бывшую Первую Пролетарскую, в который был так называемый продлённый день. Это же песня! Сначала все должны отучиться четыре – пять уроков, а потом учителя уходят домой, а мы, двадцать болванов, после обеда и прогулки по двору остаёмся наедине с какой-то бабой, которая на ходу спит, но считается, что она помогает нам выполнять домашние задания на следующий день. Ну, Дима Колывакин сразу ронял свою авторучку под парту, лез за ней вниз и оставался там часа на полтора в поисках той ручки, лишь бы не видеть сонной дуры.
Мои родители накануне 1 сентября были взволнованы – полночи они собирали мне с таким большим трудом купленный в «Детском мире» школьный портфель. То не хватало всех тетрадок на объявленные четыре урока, то плохо уложены счётные палочки, то огромный букварь никак не хотел помещаться в этот дурацкий портфель, то портфель слишком тяжёл – как же его понесёт несчастный ребёнок, у него будет искривление позвоночника, ведь мы не сможем его встретить после уроков, мы будем на работе! (Ранцев-то ещё в продаже не было – их ещё не придумали делать для советских школьников!)
Я тоже плохо выспался, но был готов показать все свои знания и умения, я даже научился читать! И вот взволнованные папа-мама стоят со мной на первой школьной линейке, и я вдруг с ужасом замечаю, что мой портфель, как у самого последнего дурака, самый большой и тяжёлый, а некоторые – вообще пришли без портфеля. Но зато с цветами, а у меня цветов нет! Я не знаю, при чём тут цветы, но все с цветами! Мама бледнеет и краснеет, папа мчится до ближайшего цветочного магазина и на последние деньги покупает какие-то астры – наконец-то наш ребёнок такой же, как все!
Под какие-то фантастические аплодисменты мы, первоклашки, заходим в прекрасное здание, в свой класс, грудой сваливаем уже никому не нужные цветы на учительский стол, и… входит она, наша первая и самая любимая учительница Людмила Фёдоровна, и, к моему полному удивлению и обалдению, начинает не урок, нет, а начинает с нами разучивать хором какое-то в высшей степени идиотское стихотворение про Родину, первое сентября и всенародный праздник. Мы, как самые замечательные заср…цы, хором повторяем за ней, заучиваем его за полчаса, ещё пару разиков голосим самостоятельно для её всяческого удовольствия, и она нас торжественно отпускает на все четыре стороны в честь праздника! И я, как придурок, надрываясь, тащусь с тяжеленнейшим портфелем и появляюсь через час дома к удивлению моего любимого дедушки. (Вот были времена – мы, малолетки, запросто ходили в школу и из школы домой, иногда очень далеко, в самом бандитском районе Москвы, и никто ни за кого не боялся!)
И с этого дня начинается моя смертельная мука: с одной стороны, я жажду наполниться каким-то сокровенным знанием – и ради этого продолжаю надрываться, таская туда и обратно свой портфель, а с другой стороны, ровным счётом не происходит ничего примечательного, потому что первые полгода наша дражайшая Людмила Фёдоровна кладёт все свои силы на обучение болванов чтению, а я, умеющий уже это делать, просто изнываю от скуки и ничегонеделания на этом дурацком продлённом дне – меня, быстро поняв мои «выдающиеся» способности, она не трогает и ни о чём не спрашивает. Я хожу и тупо слушаю, как всякие Ивановы, Козловы и Петровы хором и неумело повторяют сто пять раз одну и ту же фразу из букваря следом за Людмилой Фёдоровной. Будь я поумнее, я бы подумал, что попал в какой-то страшный и кошмарный театр абсурда, но я такого не мог подумать, я просто изнывал от боли.
Учёба для меня начинается только со следующего полугодия, когда милейшая Людмила Фёдоровна принимается учить нас писать, и мы все достаём, наконец, из портфеля наши потрясные авторучки – это впервые в школьной практике, потому что до сего года все писали пёрышком, и на партах до сих пор стоят чернильницы-непроливашки, а кое-кто из придурков притащил-таки с собой эти пёрышки (даже моя мама купила один такой набор сдуру в августе), и вот я торжественно достаю свою заправленную авторучку и тычу ею в сторону сидящей рядом со мной Лены Тополевой. Она смеётся и тоже тычет в меня своей авторучкой. И тогда я начинаю тыкать в неё с удвоенной силой и только под конец замечаю, что она, Лена, вся уделана мелкими капельками моих замечательных синих чернил, как какая-то бл…дь – спермой! Наверное, именно так и подумала Людмила Фёдоровна, потому что она молча подходит к нам, прекращает наш дурацкий смех, берёт Лену за руку и уводит её из дверей на весь оставшийся день. Наверное, она велела кому-нибудь отвести несчастную Лену домой, но я этого так и не узнал, потому что на следующий день сияющая Лена, только в другом свитере под фартуком, вновь усаживается рядом со мной и – ни слова о вчерашнем.
Подлинным счастьем в этот тоскливый школьный период была только дача. Я не понимал почему, чувствовал, что это нечто принципиально иное, чем вся ср…ная палочно-социалистическая дисциплина, которой нас усердно давили в школе. Я ещё не знал и не понимал слова «свобода», но это была именно она!
Правда, поначалу летом папа-мама планировали отправить меня в обычный кондово-совковый пионерлагерь от папиного почтового ящика. Ведь у них могло быть только по месяцу отпуска, скажем, со мной в июле сидит на даче мама, а в августе – папа, но кто же будет сидеть с ребёнком в июне? Было принято безапелляционное решение послать меня в пионерлагерь.
И вот на электричке мы, сто болванов в каждом вагоне, весело едем одни в какой-то загадочный пионерлагерь. А с нами всего по два пионервожатых – справимся! Но пионерлагерь нас всех удивил ещё более палочной дисциплиной. Шок был громадный. Было такое впечатление, что всё время надо собираться на пионерлинейку, убирать территорию лагеря и сидеть в комнате отдыха – и ни минуты свободного времени, никакой беготни! Ни-ни!
Естественно, самые отчаянные, когда наступало десять часов вечера, и все пионервожатые уходили в клуб на танцы и обниманцы, начинали в нашей спальной комнате травить бесконечные анекдоты: про какашки и жопу, про е…лю парня с девочкой, про обоср…ного милиционера и прочие прелести. И это надо было делать по очереди! А значит, и мне надо было иметь парочку подобных анекдотов про запас! Мука была смертная. Меня прошибал холодный пот – а вдруг никто не рассмеётся моим убогим рассказом, и тогда что? Тёмная? И вот я жалким образом, блея от ужаса и отвращения, рассказываю про какие-то какашки, и все ржут – не над самим рассказом, а надо мной, жалким заср…цем, который уже наложил в штаны и обоср…ся, жалкий трус! Я изнываю от усталости, я прошу их прекратить, ведь завтра так рано вставать, но молодые жеребцы ещё громче смеются и грозятся не перестать до рассвета. Однажды я не выдерживаю и бегу в комнату к пионервожатому с жалобой. К своему полному удивлению, я застаю там не только его, Колю, но ещё и Борю с Машей! Они втроём раздражены моей идиотской выходкой. Нехотя они поднимаются с постели – в чём мама родила! – Коля натягивает трусы и идёт утихомиривать бандитов. Я потрясён и ошарашен!
Наконец спектакль закончен, все храпят, как сто слонов в джунглях, а я поднимаюсь в полной тишине (если это можно назвать тишиной!) и босиком иду в зас…ный туалет – по полу разлита моча по щиколотку, пьяный сантехник всё не удосуживается прочистить засор – и хлюпаю к унитазу, чтобы наконец справить свою нужду, ибо стесняюсь это делать вечером при всеобщем гвалте и хохоте. С мокрыми ногами я возвращаюсь обратно в спальню и засыпаю…
Шагать всем вместе и горланить идиотскую песню – это же здорово! Именно эта шагистика под песню производила самое сильное впечатление в том достопамятном пионерлагере. А в остальном – железобетонный режим с утра до вечера Подъём, линейка под барабан, уборка территории лагеря (каждый день с утра до обеда!). Строем в столовую, идиотские дежурства – по той же столовой, в Ленинской комнате, комнате совета дружины и чёрт знает где ещё. И только после «мёртвого» часа и полдника – два или три часа как бы свободного времени, нам разрешают позаниматься по кружкам: фото, планеризм, радио… Но ни в коем случае не болтаться без дела, ни-ни. Только в библиотеку за книжкой можно сходить. Всё иное – п…ц, непорядок. Занимайся организованно!
А если с утра светит солнце, и на этой ср…ной лагерной территории убирать уже нечего, то мы всем отрядом вместе с вожатым топаем на опушку леса и там до потери пульса разучиваем песню для общелагерного конкурса («Люди всего мира, встаньте! Слышите? Это раздаётся в Бухенвальде – погребальный звон, погребальный звон!..»), а потом играем в спортивные игры: дурацкий волейбол в кружок, например. Или в шахматы – вот то, что надо!
И вдруг ребята натыкаются на свежий окоп, всего 20 лет прошло после войны, и кругом рассыпаны патроны, ура! Сейчас насобираем и будем в костёр бросать! Строгий вожатый тут же пресекает все наши поползновения в корне: берёт найденные патроны, силой вскрывает их и аккуратно высыпает на землю порох – и ни слова о войне. Так, всё чепуха, ребята, обыденщина, вы только там поаккуратней, а то ещё найдёте какую-нибудь х…ню, которая как ё…нет! А ведь могли и мертвяков найти, но об этом никто не думал.
Вечером же футбол или кино драное – ни одно не запомнилось, разве что Чаплин…
И так до вечерней линейки. Изредка купания в реке. А по утрам – физзарядка. Беда наша, олухов царя небесного, заключалась в том, что мы хоть и стонали от этой оглупляющей всё муштры, но от нех…я делать втягивались в неё и даже очень скоро начинали чувствовать сласть. Послушность начинала нравиться, и мы уже были рады-радёшеньки получить похвалу. Как просто из обыкновенного человека сделать холуя тоталитарной системы! И вот уже прямо с утра, едва продравши под звуки горна глаза, мы толпой бежим на зарядку под бодрые команды опухшего после вчерашнего бухла физрука и так же толпой организованно бежим сс…ть и ср…ть. А х…ле? Порядок есть порядок и даже красота. А ну-ка, живо подтерев газетой задницу, бегом укладывать аккуратненькие конвертики из простыни и одеяла на кровати!
И, насмотревшись на совковый порядок, на его лепоту, а особенно прочувствовав всю драгоценность роскошных подарков на торжественной линейке при закрытии лагеря лучшим (ну разумеется, «Песнь о буревестнике» Горького и прочая хрень для чтения юношеству), я, последний идиот в достойном ряду, на следующий год решил вые…ся. И на уже ожидавшийся вопрос пионервожатой: «Кто хочет быть звеньевым?» – вызвался первым. А никто и не возражал против. И вот я гордо хожу каждый день впереди звена на линейку, стою там впереди строя и гляжу преданными собачьими глазами на трибуну, где тонкая девочка Нина изображает из себя председателя пионерской дружины. И ещё покрикиваю на поднимающих до неба пыль своими мётлами членов звена. Удивительно, как меня не отколотили однажды ночью? Хотя ответ понятен: боялись. Покорность и послушность рождают боязнь. Младшего холуя перед старшим холуём. А ну его на х…й, будет ещё только хуже!
На заключительной линейке я, гордо и слегка волнуясь, ждал подарка за свою холуйскую преданность. Даже ногу выставил вперёд, чтоб сразу броситься бежать к трибуне, как услышу свою фамилию. Ждал – и не дождался! Весь отряд потом смеялся над моей понурой головой. Так ему и надо, сволочи! Вот же гадёныш, получил по заслугам? А на следующий день в электричке мне мой руководитель фотокружка, смеясь, уже всё объяснил:
– Да своим это всё раздают, своим да детям всяких начальничков, а про тебя никто ничего не сказал, и х…ле тебе давать? Сказал бы своей вожатой, поклянчил у неё, и дали бы. Вот делов-то? Можно подумать, кому-то жалко этого говна!
Так мне впервые предметно показали, что слава и почёт, как и всё в этой ср…ной системе, должны быть организованы. К реальным заслугам, какими бы сволочными они ни были, эти объявленные и провозглашённые не имеют и не должны иметь никакого отношения. Всё должно решаться и определяться только сверху. На то начальники и поставлены.
На следующую смену, слава Богу, у меня уже никакого мудацкого желания не появлялось, более того, от разных огорчений и уныния я даже заболел – коклюшем, как сказал встревоженный врач, и, подозревая худшее, меня положили в медсанчасть, что располагалась аккуратно посредине лагеря.
Господи, я был потрясён – словно я попал в принципиально другой мир! Этот мир отличался от того только одним – в нём вообще отсутствовал порядок. Вставай во сколько хочешь, или, хошь, лежи целый день, убирать постель не надо, в столовую за едой ходить не надо – её приносили! Три раза в день. Никаких линеек. Целыми днями слоняйся по комнатам и, если хочешь, читай книжки!
И я сделал ещё более удивительное открытие, связанное с моим соседом по палате. Звали его Геной. Он лежал здесь до меня и с первого взгляда был абсолютно здоров. Целыми днями он слушал радио, читал всякую ерунду, благо библиотека была за стенкой, да смотрел в окно. И лишь когда, ближе к часу, в медпункте появлялась медсестра – толстушка Таня, он весь напрягался и начинал долго и мучительно кашлять. Кашлять ему явно не хотелось, но он сильно старался. Под конец он с рыком выхаркивал на салфеточку свою слюну с какими-то странными следами крови. И Таня брала эту салфетку, аккуратно сворачивала и с неизменным пением «Под крылом самолёта о чем-то поёт зелёное море тайги» уносила эту дрянь куда-то к начальству. Гена расслаблялся: вот видишь, всего и делов-то. А на следующее утро мы нехотя просыпались и смотрели в окно, где двести пятьдесят оболтусов в лёгком тумане по командам физрука дёргают руками и ногами.
– Вот дураки, – вздыхал Гена и начинал читать очередного Джека Лондона, коротая время до нового Таниного прихода. Собственно, кровяно харкнуть мог любой дурак, но почему-то все наши начальники, став взрослыми, не помнили об этом. Генка замечательно устроился, я уже через неделю выписался, а он так и остался в этой медсанчасти, став свободным мечтателем в запертом помещении.